В октябре 1916 года Саблин, совершенно неожиданно для себя, был назначен командиром n-ского армейского корпуса. Это назначение его н - polpoz.ru o_O
Главная
Поиск по ключевым словам:
Похожие работы
В октябре 1916 года Саблин, совершенно неожиданно для себя, был назначен командиром - страница №52/52


XXXIII

Ника не отдавал себе отчета, услышал он последнюю фразу наяву или опять она пригрезилась в охватившем его сне.

Сначала все было густо, до черноты темно и блаженное сознание креп­кими узами охватившего сна проникло последним помыслом Ники.

Потом показались алые полосы и темный полог непогодливого, туча­ми насупившегося неба. Холм бугром выдался над пустыней и по ней — море голов народной толпы. На холме три креста. На среднем в белых одеж­дах, в терновом венце распята прекрасная, полная сил женщина. Ника не видит ее лица, низко упала на грудь голова, — но всем существом своим ощущает, что распятая—мать. И также чудится ему, что и каждый в толпе глядит и видит в распятой — свою мать.

Сильно бьется сердце у Ники и сквозь сон ощущает он его мучитель­ные перебои и сознает ужасную непоправимость содеянного.

По правую сторону, ближе к подножию холма, другой крест. На нем прекрасный юноша. Он только что скончался, и голова его еще повернута в сторону распятой. На кресте прибит двуглавый орел в копие, как то бывает на древних армейских знаменах. Слева распят молодой человек с узкой, клинышком бородкой, длинными волосами, в очках... Кривая усмешка за­стыла на мертвом лице. Оно презрительно откинуто от среднего креста.

У крестов толпа. В неопрятном пиджаке, с косыми глазами на широ­ком монгольском лице, с усмешечкой под нависшими усами Ленин, Троц­кий в военном френче, фуражке и штанах по щиколотку. Чичерин, Зино­вьев, Радек — все народные комиссары, всё больше евреи.

Вокруг сгрудилась и смотрит толпа, сдерживаемая нарядом красной армии.

И вдруг догорело на западе небо, и сразу, как это бывает летними петербургскими ночами, ярким светом вспыхнуло золотистое зарево восхо­да, побежали к небу лучи, широко расходясь, и зарозовели от них тучи и в их ликующем свете появились светлые тени.

Ника сейчас же узнал их. О! в эти два страшных года они часто снились ему в венцах мучеников. Те, смерть кого никогда не простит русскому на­роду ни Бог, ни история.

Они шли к крестам, как шли всю свою жизнь, тесной и дружной семьею и, подойдя, упали на колени и охватили руками средний крест.

И дрогнула толпа. Поднялись черные исхудалые руки, сжались бугри­стые кулаки, грозно надвинулся народ, и в испуге, ища спасения, замета­лись комиссары.

И видел Ника, как удирал Чичерин, как бежал Ленин, и тяжело обру­шилась толпа на Троцкого и била, и колотила его, и топталась на месте, дико хрипя и вздыхая..........................................................................................................................

……………………………………………………………………………………

И в пробудившееся сознание вошли слова разговора:

— Кто распял-то?

— Жиды распяли, как Христа. — Полежаев узнал голос Осетрова.

— Ну, не одни жиды. Русский народ тоже руку к сему приложил, — сказал полковник.

— Темный народ, — проговорил Железкин.

— Я боюсь, — сказал купец, — что все это окончится небывалыми еврейскими погромами. Комиссары-то драпанут за границу. Им и паспор­та, и квартиры готовы по всему свету. Одурачат, околпачат жадную Евро­пу и устроются, а вот мелкая еврейская шпанка за все разбитые горшки кровью заплатит.

— Русский народ долготерпелив, — сказал Осетров, — над ним можно долго измываться, ну только, не дай Бог, перейти меру и границы, — жесточее его нет на свете.

— Да, так и будет, — сказал купец.

— А потом что? — спросил Осетров.

— Кто ж его знает что, — зевая, сказал полковник. — Будущее скрыто от нас. Только история-то медленно делается. Думаю так, что если без Европы пойдем — богаты будем, а пойдем с нею — оберут, как нищего на пожаре.

— Да, потерпеть, господа, придется, — сказал купец.

— И не один еще год, — сказал полковник.

— А выживет Россия, — убежденно сказал Осетров. — Выживет. Силь­ная она до чрезвычайности. Ужасно какая сильная и могучая. Нет силь­нее ее.

— Да, если не вымрет, — сказал купец.

— И вымирала и выгорала не раз, а вставала всякий раз лучше и краси­вее, — сказал Осетров.

— Да, но когда? Доживем ли? — сказал полковник.

— Бог даст, — сказал Железкин.

— Что ж, господа, будем ложиться. Третий час уже, — сказал полков­ник. — Все одно от слов ничего не станет.


XXXIV

Пришло «завтра» и своими мелочными заботами вытравило в памяти Ники картины странных и страшных снов. Осталось смутное воспомина­ние, как бы предуказание и предвидение.

В общей столовой он застал Таню и Мартову. Все остальное население дачи еще спало. Мартова сидела за шумно кипящим самоваром и готови­лась поить и кормить беженцев.

Мучительная дума тяготила Нику: что же дальше делать? И не радова­ла свобода. Ясна стала вся пустота теперешней жизни. Одно восклицание Варвары Николаевны всколыхнуло и разбудило мысли, которых не было в Советской республике, когда днями и месяцами вынашивалась мысль о победе.

Мартова прислушалась к разговору Ники с Таней, как и что реализо­вать и куда дальше ехать: не оставаться же в Райяокках и что делать и, заложив ладони на затылок и чуть потянувшись, сказала голосом, в кото­ром слышались слезы:

— Господи! И что за несчастные мы люди, русские беженцы! Гонимы хуже евреев, везде визы, паспорта, рогатки, везде поборы и взятки. Каж­дый смотрит на вас с презрением, каждый плюет в вашу истерзанную бе­женскую душу!.. Знаете, господа, иной раздумаю... Зачем ушла? Кажется, лучше опять туда... в Россию! Пусть буду по буржуйской повинности от­хожие места у красноармейцев чистить, да буду со своими. Русскую речь настоящую, не беженскую буду слышать и знать буду, что измывается надо мною свой хам, а не иностранец. Там я за грехи народа, за грехи свои тер­плю и жду спасения и верю в него... Здесь сытость и алчность... Эгоистич­ные думы, как устроиться... Самому... только самому живот свой прокормить... А Россия?.. Что Россия? Она стоит на задворках беженского обывательского благополучия... Да и там ее нет... Купить, продать, обменять... Почем финская? Поднимаются ли фунты, падает ли германская марка, как лучше устроить визу, какую ориентацию принять — ах, Боже мой! До чего здесь мелок, гадок и пошл становится человек, господа! Все скулит, как я: домой, домой — и сидит на увязочках и сундучках и пальцем о па­лец не ударит для того, чтобы спасти Россию.

— Но как ее спасти? — серьезно спросил Ника и уставился темными глазами в лицо Мартовой. — Как спасешь ее, когда она сама этого не желает.

— Ах, не знаю, не знаю как! — воскликнула Мартова, — знаю одно, что не грызнёю же партий и взаимными попреками и ненавистью ее восста­навливать будем.

Она замолчала, налила чай и сказала Тане:

— Татьяна Александровна, вы едете на Гельсингфорс, устройте и меня с собою. Скажите, что я бонна, старая няня, кухарка, кто хотите. Может быть, там мне легче станет. В память вашего отца помогите мне!

Из разных холодных углов большой дачи появились беженцы с заспанными, усталыми, помятыми сном лицами. Вяло вспыхивал и погасал утренний разговор.

— Какой адский холод, — сказал, кутаясь в старую шинель, полков­ник.

— Странное выражение, — проворчал профессор, гревший руки о ста­кан с чаем. — Да разве в аду холодно?

— А вы там были? — проворчал полковник.

— По понятиям народов, в аду жара, огонь, — начал профессор.

— Господа, оставьте, — сказала Мартова.

— Говорят, собачий холод, — сказал писатель, мерявший комнату большими шагами взад и вперед.

— А почему собачий, а не кошачий? — спросил полковник.

— Потому что в помещичьих домах и вообще в домах собак устраивали в сенях, где достаточно холодно, а кошка лежала на теплой лежанке.

— А! — промычал недовольно полковник. — Целое откровение.

— Русский народ очень мудр в своих выражениях, — продолжал писа­тель, — но мы, интеллигенты, засорили его мудрость своими жалкими умствованиями и переврали поговорки, в которых сквозит народный быт. Мы говорим: сухо дерево — завтра пятница.

— Ну и что же? — вскинув на него глаза, спросил профессор. — Что тут особенного.

— Да то, что это совершенно неверно. Народ сказал: «сухо дерево — назад не пятится», то есть, ежели забить клин в сухое дерево, — он назад не пятится.

— Целое откровение, — буркнул полковник.

— Или вот теперь все говорят: «извиняюсь», да «извиняюсь», — про­должал писатель, — а того не понимают, что, извиняюсь — значит: изви­няю себя, то есть, как бы вынимаю себя из вины, а не прошу вас извинить меня. Иными словами, говоря: «извиняюсь», вы еще раз обижаете чело­века, перед которым вы считаете себя виноватым.

— Да, засорили русский язык господа демократы, — сказал купец.

— Прошу, господа, оставить политику, — сказал штабс-капитан Рудин, — мы уговорились не говорить о политике за столом.

— Какая же это политика?

— Принесли газеты? — спросила Мартова.

— Есть.


— А письма?

— Писем, господа, никому нет. Кто вам сюда писать будет.

— Я телеграфировала повсюду, что я здесь, — сказала Мартова.

— А вы уверены, что телеграммы дошли?

— Постойте, господа, почем теперь германская?

— Не слыхали, можно ли обменять северо-западные? У меня тысяч двадцать наберется.

— И пяти пенни за них не дадут.

— Еще «колокольчики» для коллекции кому-либо можно всучить, а эти нипочем.

— Господа, если у кого есть Бермондтовские почтовые марки, береги­те. Я слыхал, в Германии коллекционеры хорошие деньги за них дают.

— Во что обратили Россию! Северные, северо-западные «петры», добровольческие «колокольчики», украинские, эстонские «вабарыки» — чего, чего не развелось... Вот вам и единая, неделимая... Ничего не вышло...

— Ничего и не выйдет, пока Царя не будет, — отчетливо и громко, на всю столовую, сказал Ника и обвел смелыми, красивыми, темными гла­зами все общество.

Никто не ответил. Все уже знали, что Ника — еще пять дней тому назад был красным офицером, едва не комиссаром, может быть, даже и чеки­стом, что он убил комиссара, и его побаивались...

И потянулся глупый, нудный, беженский день с пустыми спорами, ста­рыми избитыми сентенциями, с ничегонеделанием и жестокою тоскою.

Осетров и Ника не потеряли его даром. Осетров реализовал часть привезенного имущества, оказался с «валютой», широко, по-русски помог Варваре Николаевне и полковнику, добыл пропуска в Гельсингфорс для устройства дел, медицинские свидетельства, и ясным морозным вечером на другой день Ника с Таней, Осетров и Железкин уже уехали в Гельсинг­форс, чтобы там обдумать дальнейшее.


XXXV

Беженская жизнь со всеми своими мелочами захватила их. С первых шагов они почувствовали, что они парии в этой стране, ненужный мусор, паразиты, которых терпят лишь потому, что у них можно кое-что полу­чить. Унизительные таможенные осмотры и допросы, отсутствие крова в Гельсингфорсе, обивание порогов гостиниц и меблированных комнат, хмурые взгляды, стереотипный ответ: «Свободных номеров нет», «Русских не принимаем»...

Веселый мороз, пронизанный солнцем, славно щипал уши, когда вся компания, усталая и недовольная, собралась в гостинице «Фения», где позавтракала с большим шиком и после хорошего «на чай» получила от лакея новые адреса, по которым можно было идти искать ночлега.

Они вышли на подъезд гостиницы и остановились на минуту, не зная куда деваться. Какой-то господин в черном помятом котелке, так не отве­чавшем снегу и морозу, зябко кутавшийся в легкое пальто и шерстяной длинный шарф, прислушался к их громким русским голосам, к их озабо­ченному разговору, приостановился, внимательно посмотрел на Таню, пошел было дальше, но потом повернул назад и подошел к молодежи.

Он был стар, худ и измучен. Длинные, когда-то черные, теперь сивые усы висели сосульками вниз к плохо пробритому подбородку, щеки были желты и морщинисты, над большими черными цыганскими глазами ку­стами росли густые еще темные брови. Долгое недоедание, заботы, соста­рили прежде времени этого человека. Его руки, без перчаток, покраснели на морозе, и узловатые пальцы дрожали, когда он взялся за край котелка.

На ногах были старые порыжелые ботинки и отрепанные штаны.

— Если я не ошибаюсь, — сказал он мягким баритоном. — Татьяна Александровна Саблина?

— Да, — сказала, хмуря темные брови, Таня.

— Не узнаете? — сказал подошедший и улыбнулся открытой ласковой улыбкой.

— Боже мой! — воскликнула Таня. — Павел Иванович!

— Он самый. Собственной персоной. Позвольте, господа, познако­миться: отставной генерал-майор Гриценко. Вас я узнаю: Ника Полежа­ев, не правда ли?

Осетров и Железкин поспешили представиться.

— Ну вот что, господа, я слышу и догадываюсь, что вы квартиру ищете. Дело трудное, но, если не побрезгуете, я вас устрою. Зайдемте на минуту в гостиницу, я переговорю по телефону. Я живу на даче Марии Федоровны Моргенштерн, и я думаю, что мы сможем устроить вас всех у себя. Это недалеко. Полчаса всего езды на трамвае и пять минут пешком. Дачка ма­ленькая, но теплая и уютная, и две комнаты для вас освободим.

Гриценко пошел на телефон и через несколько минут вышел красный, но довольный.

— Ну вот, господа, — сказал он, — и готово. В другие времена, Татьяна Александровна...

— Вы же всегда меня звали Таней, — мило улыбаясь, сказала Таня.

— В другие времена, Таня... Да я ведь вас с самого дня вашего рождения знал... Да — не повез бы я так. Но теперь все другое, и вы простите... И поймете... И не осудите, как не осудили бы меня ни ваш папа, ни ваша мама...

И, наклонившись к Тане, Гриценко поведал всю скорбную историю своей жизни. Его обобрали большевики, как обирали всех буржуев и ге­нералов, его томили в тюрьме. Обобранного, без одежды и без денег его вышвырнули на улицу, и он полгода побирался, торговал газетами на уг­лах улиц, покупал и продавал вещи таких же, как он «бывших людей». Он погибал от голода, когда его разыскала его бывшая содержанка Мария Федоровна Моргенштерн. Они переменились ролями. Она взяла его к себе, помогла ему и при первой возможности увезла в Финляндию, где у ее род­ственников была маленькая дачка под Гельсингфорсом. Павла Иванови­ча гнела и тяготила мысль, что он принужден жить на средства Муси, он пытался найти место и не мог...

— Вы понимаете, Таня, не такя воспитан. Кто я?.. Буржуй... Офицер... Офицером я еще мог бы, с грехом пополам, быть, но кому, где нужны офи­церы, да еще такие старые, как я? Быть лакеем в ресторане — не могу.

Все-таки гордость дворянская осталась: не хочу служить шиберам и спекулянтам, разорившим нас. Петь под гитару?.. — Гриценко печально улыбнулся... — Не поется, Таня. И дома-то возьму гитару, начну лады переби­рать, и станут призраки прошлого. Вспомню милого Сашу... Как остано­вил он меня, когда я Захара ударил... Звучит в моей душе голос: «Он оскорбил солдата, он себя оскорбил»... Ах, Таня... Верно... Оскорбили мы себя, на век оскорбили... Вот так и прозябаю на счет женщины, которая когда-то любила меня... И все жду... Чего жду?.. Сам не знаю. Что отдадут мне мои «Коровьи выселки», что будет староста аренду с них посылать?.. Знаю, что не отдадут, знаю, что даже грошовой пенсии мне никогда не вернут... И вот живу. Черт знает, для чего и зачем. Писал Обленисимову. Он в Берлине общество какое-то организует, помогать крупным землевладельцам хотят. И не ответил даже... А может, письмо не дошло?

— Все устроится, милый Павел Иванович, — сжимая своей маленькой ручкой пальцы Гриценки, сказала Таня. — Господь все устроит.
XXXVI

Ника и Осетров вернулись поздно вечером «с разведки», как они гово­рили. Невеселы были их лица. Уже второй месяц обивали они пороги раз­личных учреждений, ища такого дела, которое вело бы к спасению Рос­сии. Но такого дела они нигде и никак не могли отыскать.

Как видно, никто этим не занимался.

— Ну что? — спросила Таня.

У нее в комнате сидели Марья Федоровна и Гриценко.

— Да что, Татьяна Александровна, — сказал Осетров, — видать, ника­кого толка здесь не будет.

— Ориентациями нас замучили, — сказал Ника.

— Да, это, брат, важная штука. Это теперь все, — сказал Гриценко. — Или ты Антанта, или немец — иного выбора нет.

— Но я был русским и хочу им остаться.

— Таких теперь, Ника, нет. Они, социалисты-то эти самые, помнится мне, всегда кричали, что национальностей быть не должно, что это зоо­логические понятия. Люди! Интернационал... И насоздавали такой шо­винизм, какого еще никогда не бывало. Все, что не того государства, где ты живешь, и не люди. Весь мир разделился — друзья и враги.

— Мне так и дали понять: или в Германию — и тогда Антанта, и Вран­гель, и Русская армия, и все то, что было на юге, со мною разговаривать не будет; или во Францию, и тогда — забудь свою веру в Царя и пишись де­мократом, признавай волю народа, завоевания революции, проклинай старый Царский режим. Ни свободы совести, ни свободы передвижения.

— И вы, Ника, правы, — сказал Гриценко. — Нам, русским, давно пора понять, что мы совершенно одиноки. Никто нам не поможет извне. Евро­па сейчас другим занята, ей нужно успокоить свой пролетариат и сунуть ему какую-то кость. Скажите мне, Ника, какое правительство в России самое удобное для всей Европы?

— Не знаю. Я как-то не думал об этом. Европа мечтает о демократии, о народоправстве, она не учитывает рабского характера нашего народа. Ее представители даже того не усмотрели, что был Царь — чтили Царя, не стало Царя и стали чтить Керенского и бегать за ним, чтобы посмотреть на него, чтобы послушать его. А потом Ленин...

— Да, — сказала Таня, — творили и творят себе кумиров. Но одни были Богом венчанные Цари, полные душевной красоты и благородства, дру­гие — отъявленные негодяи и преступники с продажной совестью.

— Вы напрасно думаете, Таня, что Европа в этом не разобралась. Она отлично поняла и учла этот порядок, и она вся, повторяю вам, вся на сто­роне Ленина и Советов.

— Почему? — быстро спросил Осетров. — Как же это может быть? Такая кровь, насилие, и вдруг вся Европа? Ужли же культурный народ не возмутится!

— Да, вся Европа, — отвечал Гриценко. — Культурный народ нам не верит. Мы пишем, рассказываем ему про ужасы чрезвычаек, про казни, про расстрелы, про страшный голод, надвигающийся на Россию, — нам говорят: «Вы говорите так потому, что сами пострадали от Советов. Сове­ты — это истинная народная власть рабочих и крестьян, и понятно — она вам не нравится, потому что вы — господа».

— Подлинно, когда захочет кого Господь поразить, он отнимет у него разум, — сказала Таня.

— Прибавьте к этому, что по всей Европе живут богато обставленные Советские представительства, во всех больших городах издаются на раз­ных языках советские газеты, что за границей Советская власть сорит зо­лотом, покупая чернь, устраивая демонстрации и митинги в свою пользу. Народ не может поверить, чтобы до такого цинизма могла дойти власть Ленина, чтобы делать это на деньги вымирающего от голода народа. Из Совдепии приезжают комиссары, представители Внешторга, профессора для диспутов с заграничными светилами. Они расхваливают советский строй, они рисуют теперешнюю Россию как страну, стоящую на пороге необычайного расцвета социальной жизни. И им верят, а нам — нет.

— Хотят усыпить свою совесть, — сказал Ника.

— И ее так легко теперь усыпить, — сказала Марья Федоровна. — На­роды после войны утратили в сердцах своих и Бога, и совесть.

— Власть в руках капиталистов. Они просто и трезво смотрят на Рос­сию. Россия — одна шестая часть суши, громадная равнина, покрытая лесами и черноземом, может стать житницей и пастбищем Европы. Рос­сия с ее неисследованными горными богатствами сулит невероятные воз­можности иностранному капиталу. Россия своими лесами, углем, торфом и нефтью согреет и приведет в движение все безчисленные машины Ев­ропы. А русский народ? Чем больше его вымрет, чем больше он ослабеет от голода, от тифа, от болезней, тем легче будет завладеть его богатствами.

— Неужели, Павел Иванович, вся Европа такова, — сказала Таня, — неужели ни у кого нет... ну, хотя бы жалости?

— Извольте, милая Таня, я расскажу вам про всех. Вам, которая пом­нит меня веселым другом и всегдашним защитником и поклонником ва­шего славного папы, немного странно слышать это от меня и видеть меня в роли политика. Это подошло бы больше к Мацневу... Да, бедный Иван Сергеевич... Думал ли он когда-либо, эпикуреец, гуманист и трус в офи­церском мундире, что ему придется так погибнуть. От случайной пули.

— А где его дети? — спросила Таня.

— Не знаю. Кажется, проехали в Сербию. Сын все мечтал в армию Вран­геля поступить. Казачья кровь сказывалась. Так вот, вернемся к тому, о чем я говорил... Англия в лице Ллойд Джорджа стоит во главе противорусского движения. Ей-то более всего улыбается навсегда раздавить своего давнишнего конкурента в Индии и сделать всю Азию своей колонией. И в этих целях она не брезгует дружбой с Германией и готова работать с нею напополам. Германия давно постановила, что славяне — это навоз для германской расы. И теперь навоз брошен на поле и гниет, готовя богатую жатву. Не надо забывать, что большевики made in Germany (*-Немецкое изделие) — и Карл Маркс с его дьявольским учением, и Ленин, и Радек — это все пущено немцами в минуту отчаяния для того, чтобы победить и воцариться, со­здав пангерманскую империю. Тогда сорвалось. Не рассчитали силы яда. Теперь употребляют этот яд для другого. Версальский мир наложил тяже­лые цепи на Германию, и главная задача немцев — сбросить путы этого мира и доконать и уничтожить уже подбитую Францию. Они разложили эту задачу на части. И всю работу за них должно исполнить русское быд­ло, под начальством большевиков и по указке из Берлина. И первая зада­ча — поссорить Францию с Англией и поставить ее в изолированное по­ложение. И кое-что в этом отношении уже сделано. Прежней солидарно­сти между правительствами Антанты нет. Вторая задача: установить во что бы то ни стало единую границу с Советской республикой, ибо тогда, — военные заводы, пушки, ружья, снаряды, патроны, лошади, даже люди, все явится, пренебрегая всеми пунктами Версальского мира, и безоруж­ная Германия сможет в любой момент вооружиться до зубов. В этих целях шла прошлым летом война с Польшей. И ваш брат Павлик, Ника, сражавшийся против большевиков, отстаивая Польшу, думал, что он делал Русское дело, и вы сами, Ника, борясь на Польском фронте в рядах крас­ной армии, думали, что делаете национальное дело. Павлик отстаивал для французов неприкосновенность Версальского договора, вы старались для немцев облегчить им завоевание России.

— Какой ужас! — прошептала Таня.

— Ужас еще больший в том, — сказал Гриценко, — что ясно видит, что делает, только Германия. Франция ослеплена своими победами, француз­ское правительство стало игрушкой жадной толпы, а мы по себе знаем, что значит, когда правительство идет на вожжах у толпы. Во Франции каж­дый portier (*- Привратник), у которого порвались ботинки, считает, что починить их ему обязан немец. В слепой жадности Франция боится упустить свою долю в дележе России и тоже поддерживает большевиков, так как понимает, что только большевики способны распродать Россию по сходной цене.

— Значит, одна надежда на славян, — сказал Ника.

— Мне придется разочаровать вас и в них. Развитие славянских наро­дов очень невысоко. Это малые дети, только что вышедшие из-под опеки мамушки и не могущие ходить без опоры. Культурнее и свободнее других Чехословакия, бывшая под влиянием немцев, но и у чехов, что хорошо, — то от немцев. Своего еще — ничего. Ничего, иль очень мало... как говари­вал Иван Сергеевич... Югославия, недавно освободившаяся от турецкого ига, — это Малороссия времен Гоголя. Простая жизнь, грубая самовлюб­ленность, отрицание какого бы то ни было авторитета и... полная зависи­мость и покорность Франции. Что скажут в Париже, то и будет. Увы, — эти народы и, особенно, болгары и очень хотели бы помочь России, но они сделают то, что им прикажут. А прикажут им — помогать большеви­кам. И мы уже видим это в том, с каким трудом и с какими оговорками они принимают к себе остатки русской армии. Им-то русская армия ни­как не страшна, а только полезна. А они требуют ее разоружения, расчле­нения, обращения в рабочие команды.

— Все против нас, все, — встряхивая кудрями, сказал Осетров. — Ну, а Америка?

— Америка умыла руки в делах Европы и ждет во что все это выльется. Ей жаль русского народа, но жаль как-то платонически. Приведу такой пример: в сапоге у меня гвоздь и он в кровь раздирает мне ногу. Так вот Америка дает мне примочки, чтобы лечить эти раны, но не удаляет гвоздя и не видит, что, несмотря на ее примочки, рана становится все глубже и больнее... О Японии я не буду говорить. Ее хищная политика ясна и без слов.

— Быть может... Китай? — сказал Осетров.

— Китай раздирается смутами и положение его во многом напоминает положение России. Ему не до нас...

— Значит... никого... — сказал Осетров.

Никто не ответил. В маленькой комнате, бывшей дачной гостиной, теперь обращенной в спальню для Осетрова и Ники, с поставленными для них постелями на козлах, сгущались сумерки. За окном с тюлевыми зана­весками краснела сосновая роща и медленно гасли голубые тени, отбро­шенные заходящим солнцем.

Марья Федоровна вышла, чтобы заправить лампу.

— Нет, не никого, — проговорила Таня, и ее красивый голос звучал с необыкновенною силою. — А больше, чем у кого-либо... Бог... Бог помо­жет России... Бог пошлет ей Царя православного...

И снова стала тишина. Погасли последние лучи, растаяли на снегу ли­ловые тени, и недалекое море точно надвинулось густою своею синевой. И в это молчание ворвался страстный вопрос Осетрова:

— Когда? Когда же?..

И ясно и громко ответила Таня:

— Когда Он простит нам нашу измену... Когда мы снова вернемся к на­шему славному Двухглавому Орлу... Когда будем с Христом и во Христе!..



Конец

1921-1922 гг.





<< предыдущая страница