В одном только я вынужден признаться, как ни скверно это звучит и как ни плохо вяжется со всем предыдущим: я очень неаккуратен в пер - polpoz.ru o_O
Главная
Поиск по ключевым словам:
Похожие работы
Название работы Кол-во страниц Размер
Ехал я как-то раз троллейбусом 1 25.94kb.
Вы должны понять, что Земля это очень маленькое место, Земля это... 1 135.51kb.
Бонжур! Это по-французски значит здравствуй! 1 45.62kb.
Был одним из величайших мастеров Нингма 19 века. Признанный инкарнацией... 1 149.15kb.
АнонсПоистине шекспировские страсти потрясают до основания жизнь... 18 2921.19kb.
Тема: «Особенности публицистического стиля Д. С. Лихачева» 1 23.84kb.
Сами филиппинцы, они очень худые: и генетически так сложилось, комплекция... 1 12.84kb.
В плену я был 2 раза. Рассказываю про первый раз. Когда отвлекающим... 1 64.67kb.
…Как видите, наведение транса очень простой навык, и вы, в сущности... 11 1910.46kb.
Полосатый тигр был красив, но сердит, очень- очень. Встретит поросёнка... 1 9.44kb.
Весна это замечательное время года. В это время по-особенному светит... 1 19.17kb.
Йозеф Гайдн ( 1732 1809), австрийский композитор 1 16.97kb.
1. На доске выписаны n последовательных натуральных чисел 1 46.11kb.

В одном только я вынужден признаться, как ни скверно это звучит и как ни плохо вяжется - страница №2/19


2.11.1912
Милостивая сударыня!

Как так? Неужели и Вы тоже устали? Мне почти жутко представлять Вас, усталую и одну, вечером все еще на работе. Как, кстати, Вы туда одеваетесь? И в чем состоят основные Ваши обязанности? Вы больше пишете или диктуете? У Вас, видимо, довольно высокая должность, раз Вы со столькими людьми разговариваете, мелкий-то служащий по большей части безмолвно сидит за столом. О том, что контора Ваша состоит при фабрике, я уже и так догадался, но сама фабрика хоть что производит? Только диктографы? Да разве их кто-то покупает? Я счастлив бываю (когда в порядке исключения не сам на машинке печатаю) диктовать живому человеку (это основная моя работа), который время от времени, едва я задумаюсь, начинает тихо клевать носом или, наоборот, закуривает трубку, даруя мне возможность тем временем спокойно смотреть в окно. Или как тот, что сегодня, когда я отчитал его за медленную работу, в ответ, стараясь меня задобрить, напомнил мне о полученном мною письме. Разве найдется диктограф, который все это умеет? Помнится, некоторое время назад нам демонстрировали так называемый диктофон (я тогда еще был свободен от предубеждений, которые испытываю нынче к изделиям Ваших конкурентов), но работать с ним невероятно долго, неудобно и непрактично. Короче, в уме я не могу сколько-нибудь внятно воссоздать ход дел на Вашей фирме, но хотел бы надеяться, что там все организовано так же ажурно и непринужденно, как я рисую себе это в моих чаяниях, и что Вам, соответственно, в подобной обстановке живется весело и легко. Кстати, я и пражский филиал Вашей фирмы не могу отыскать, который, если я верно запомнил Ваше замечание, должен находиться то ли на Фердинандштрассе, то ли на Обстгассе. А я уже не раз его искал, ибо какой-то знак или дуновение от Вас при виде дощечки с названием Вашей фирмы я наверняка должен почувствовать.

Описание моей канцелярской работы особого удовольствия мне не доставит. Она не стоит того, чтобы Вы о ней узнавали, не стоит и того, чтобы я Вам о ней рассказывал, ибо не оставляет мне ни времени, ни покоя писать Вам, доводя меня, как вот сейчас, до тупого и рассеянного оцепенения, за что я, в отместку со своей стороны, мыслями о Вас привожу ее в такой беспорядок, что просто любо-дорого смотреть.

Всего Вам хорошего! Завтра, надеюсь, выпадет спокойное воскресенье, и я напишу Вам целую уйму всего. И не работайте до изнеможения! Не огорчайте меня этим! – И все это я пишу в тот день, когда Вы получите или уже получили мое плаксивое послание. До чего же мы, человеки, слабы!

Ваш Франц К.
3.11.1912
Дорогая мадемуазель Фелиция!

Итак, мой племянник за стенкой хнычет, моя мать беспрерывно пытается его унять, ласково называя по-чешски то «ты моя умница», то «ты мой малыш», между тем уже шесть вечера, нет, уже полседьмого, как уверяют часы, я после обеда засиделся у Макса, который прочел мне две главы из своей новой повести «На курсах кройки и шитья», по-моему, необыкновенно удачной и полной дивных девичьих чувств, но местами уже совершенно улетучившейся у меня из головы, настолько велико было мое нетерпение поскорее сесть за это письмо, к которому меня, если подсчитать точно, тянет уже с двух часов ночи, то есть с той секунды, когда я покончил с другим своим писанием. А оказывается, что уже поздно, тиранический мой распорядок вообще-то предписывает мне сию же секунду лечь и часок поспать, тем более что в доме пока еще тянутся последние минуты относительной тишины, которая снова воцарится только ночью, вдобавок ко всему передо мной корректура, которая вот уже несколько дней, нечитаная, валяется на столе и которую завтра отсылать, а это значит еще несколько часов вечернего и ночного времени, просто так оторванных от работы; по всем этим, большей частью дурацким причинам основательного, систематического письма, какое я хотел написать и которое подобало бы воскресенью, сегодня не получится. По тем же причинам, включая последнюю, я пребываю в досаде и хандре, и крохотный, еще совсем маленький котенок жалобным мяуканьем из кухни лучше всего вторит тоске моего сердца. Вдобавок ко всему, как я и ожидал, письмо от Вас не пришло, ведь Ваши письма приходят обычно только со второй почтой, а ее по воскресениям не разносят, так что в лучшем случае я получу его лишь завтра наутро, после долгой ночи. – Способен ли кто-нибудь в столь плачевных обстоятельствах воспретить мне в качестве слабой компенсации обратиться к Вам так, как я осмелился это сделать в первых строках? И не подходит ли это обращение, в частности и вообще, как нельзя лучше, чтобы, однажды его употребив, не отвыкать от него больше?

Дорогая мадемуазель Фелиция, как же провели Вы этот дивный, но столь краткий воскресный день? Если люди и вправду способны чувствовать, когда о них думают, то сегодня среди ночи Вы должны были не однажды проснуться, а накануне вечером, читая в постели, терять глазами строчки, за завтраком же несколько раз отрывать задумчивый взгляд от какао, булочек и даже от Вашей матушки. Орхидеи, когда Вы несли их в новую квартиру, вдруг на миг застыли у Вас в руках, и только теперь, должно быть над «Бегством Шиллинга», Вы обрели некоторый покой, потому что я уже не думаю о Вас, я сейчас просто с Вами. Но нет, я не с Вами: едва поставив точку в предыдущем предложении, я услышал в соседней комнате голос отца, только что вернувшегося домой с крайне неблагоприятными деловыми известиями, так что мне пришлось туда выйти и какое-то время постоять вместе с родителями, разделив их сокрушенное молчание.

В последние дни мне вспомнились два дополнения к нашему совместному вечеру, одно я случайно обнаружил в Ваших письмах, на другое натолкнулся в своем собственном.

Вы ведь и вправду уже тогда рассказывали, и я ума не приложу, как мог об этом позабыть, что не любите, что Вам неприятно жить одной в гостинице. Тогда-то, наверно, я и заметил Вам на это, что сам я, напротив, в гостиничном номере чувствую себя особенно уютно. Что ж, это действительно так, я особенно хорошо понял это в прошлом году, когда среди зимы по делам службы долгое время разъезжал по городам и весям Северной Чехии. Иметь в своем, только в своем собственном распоряжении запирающееся пространство гостиничного номера с его обозримыми четырьмя стенами, помнить все свое, из немногих предметов состоящее дорожное имущество, неукоснительно распределенное по полкам, ящикам и крючкам шкафа, стола и вешалки, – все это каждый раз сызнова сообщает мне хотя бы минутную видимость нового, еще не подержанного жизнью существования, предназначенного для чего-то лучшего и тугого, как натянутая струна, хотя, впрочем, на самом-то деле это чувство, возможно, не что иное, как исторгнутое из самых глубин души отчаяние, которому в стылом склепе гостиничного номера как раз самое место. Как бы там ни было, но я в той поездке всегда очень хорошо себя чувствовал, и о каждом гостиничном номере, где мне случалось останавливаться, я, в сущности, могу сказать только хорошее. Вообще же мы оба, наверно, не так уж много путешествуем. Но как быть с тем, что Вам ночью одной даже по лестнице Вашего дома подняться боязно? Вы, кстати, судя по всему, совсем невысоко живете, иначе как можно услышать с улицы чье-то хлопанье в ладоши (я, впрочем, все равно не понимаю, как через закрытые окна его вообще можно услышать)? И по такой короткой лестнице Вы боитесь подняться одна? Вы, от кого исходит столько надежности и спокойствия? Нет, того, что Вы мне написали о Вашем подъезде и о том, как он отпирается, мне явно недостаточно.

А еще в тот вечер речь шла о еврейском народном театре. Вы хоть и видели однажды подобное представление, но названия пьесы припомнить не смогли. Так вот, если не ошибаюсь, как раз сейчас в Берлине одна такая труппа как раз играет, а в ней мой хороший приятель, некто И. Лёви. Это, кстати, именно он, хотя и невольно, что нисколько не уменьшило мою ему благодарность, послал мне от Вас весточку в пору долгого ожидания между первым и вторым письмами. Он и вообще-то часто мне пишет, а кроме того, присылает всякие картинки, афиши, газетные вырезки и прочее. Вот и тут послал вдруг афишу лейпцигских гастролей их труппы. А я, едва проглядев, оставил ее в сложенном виде у себя на столе. И вот, как это с письменными столами вообще водится, когда помимо твоей воли самое ненужное с самого низу вдруг выныривает на самый верх, в один прекрасный день именно эта афиша (именно эта, а не какая-то иная) очутилась вдруг у меня перед глазами, да еще к тому же и раскрытая. Эту случайность затем усугубила другая – а именно та, что я почему-то решил изучить афишу досконально, обнаружив в ней забавные вещи (актриса, замужняя и уже пожилая дама, которую, впрочем, я обожаю, именуется там «примадонной», а сам Лёви представлен и вовсе как «артист-драматист»), но внизу, в самом уголке, к вящему моему испугу, мелким шрифтом указывался адрес, Иммануил-Кирхштрассе, Берлин-Норд, где, как выяснилось, афиша и была напечатана. И вот сейчас, когда мне, по счастью, уже не приходится довольствоваться от Вас такими весточками, я из одной только благодарности подумываю, не захотите ли Вы вдруг взглянуть на этих актеров, о которых, кстати, я мог бы рассказывать Вам до бесконечности. Утверждать со всей определенностью, что они сейчас в Берлине, я, конечно, не могу, но по открытке от того же Лёви, которая где-то у меня на столе валяется, склонен так предполагать. Уверен, этот человек хотя бы в течение первой четверти часа очень Вам понравится. Может, перед представлением или после Вы бы попросили его к Вам выйти, сославшись на меня, Вам нетрудно будет снискать его расположение, и Вы сможете хоть немного его послушать. Да и весь этот народный театр очень хорош, я в прошлом году бывал на их представлениях раз двадцать, а в немецких театрах, по-моему, вообще ни разу. – Однако все вышеизложенное вовсе не означает просьбу туда сходить, нет, честное слово, нет. У Вас в Берлине театры гораздо лучше, и возможно, – а скорее всего, так оно и будет, – одна только обшарпанность театрального зала, где все это происходит, не позволит Вам туда даже войти. Так что мне теперь впору все, что я тут написал, порвать, и по крайней мере из этого моего желания прошу заключить, что намерения советовать Вам туда сходить у меня не было.

И вот этим я должен закончить ту часть воскресенья, что проведена за письмом к Вам? Но уже поздно и становится все позднее, и мне надо торопиться, если я хочу перед своей ночной сменой еще захватить немного сна. Одно несомненно: без этого, пусть даже столь неудовлетворительного письма мне бы вообще сна не видать.

А теперь – всего хорошего! Злосчастная почта, Ваше письмо, должно быть, уже целый день лежит где-то тут, в Праге, а меня его лишают! Всего хорошего!

Ваш Франц К.

Ну вот, уже и полночь миновала, а я и вправду только корректуры успел сделать, и поспать не удалось, и для себя ничего не написал. И начинать сейчас уже поздно, особенно потому, что я не спал, и в постель теперь лягу, подавив внутреннее беспокойство и безуспешно сражаясь с бессонницей. Вы-то, наверно, давно уже спите, и я нехорошо поступаю, тревожа Ваш сон этим коротким ночным увещеванием. Но я как раз снова заглянул в Ваше последнее письмо и подумал, что, может, Вам стоит оставить работу у профессора? Я, правда, не знаю, что это за работа, но пусть даже он из вечера в вечер диктует Вам сплошь одни только золотые слова, какая в том радость, если он все равно Вас этим утомляет. А теперь я еще пожелаю Вам доброй ночи, и Вы ответите мне ровным, спокойным дыханием.

Ваш Франц К.
4.11.1912
Сейчас понедельник, 10.30 утра. С 10.30 утра субботы я жду от Вас письма, а мне опять ничего не пришло. Я писал каждый день (это не упрек, ибо писать Вам было для меня счастьем), но неужели я и вправду не заслужил ни слова в ответ? Ни единого слова? Пусть даже Вы бы ответили только: «Слышать больше о Вас не желаю». При этом я-то надеялся, что сегодняшнее Ваше письмо будет содержать в себе некое маленькое решение, а теперь, значит, отсутствие письма как раз, наверно, это решение и есть. Если бы письмо пришло, я бы ответил тотчас и вынужден был бы начать свой ответ жалобой на нескончаемость двух этих долгих дней. Теперь же Вы оставляете меня в полном унынии за этим унылым письменным столом!
5.11.1912
Дорогая мадемуазель Фелиция!

Если Вы действительно хотите, чтобы я писал Вам все как есть, то легко простите мне вчерашнее гнусное, ужасающее письмо, ибо как там, на этом жалком клочке бумаги, написано, так оно, слово в слово, все и было. Сегодня, разумеется, оба Ваших письма были доставлены, одно с утра, второе в десять, у меня нет ни малейшего права ни на что сетовать, я даже удостоен обещания каждый день получать по письму (сердце, ты слышишь, каждый день письмо!) и могу только радоваться, если Вы меня извините. И все-таки заклинаю Вас, если письмо для меня уже написано, не заставляйте меня страдать из-за того, что у Вас не нашлось марки, – недрогнувшей рукой, и поэнергичнее, бросайте его в ящик без всякой марки!

Беда в том, что я, если не воскресенье, могу писать Вам почти всегда только в самое свое тупое время дня, с трех до четырех. На работе это удается крайне редко – я там и так изо всех сил сдерживаюсь, получив и прочтя письмо от Вас, – но если я не напишу Вам сейчас, значит, не смогу заснуть от неудовлетворенности, да и письмо назавтра до Вас уже не дойдет, а вечером распорядок моих занятий сжимает время до предела.

Кстати, из Вашего письма я уяснил, что и по праздникам, оказывается, пишу неразумно много. Сердце у меня, полагаю, в относительно полном здравии, но выдерживать муку, когда пишется плохо, и счастье, когда пишется хорошо, для человеческого сердца вообще нелегко. А в санатории я был всего лишь из-за желудка, общей слабости и, о чем ни в коем случае не следует забывать, самовлюбленной ипохондрии. Обо всем этом я когда-нибудь обязательно напишу Вам поподробнее. Нет, медицинским светилам я не верю; я вообще верю врачам, только когда они признаются, что ничего не смыслят, а кроме того, я их попросту ненавижу (надеюсь, Вы ни в кого из них не влюблены). Разумеется, я бы с удовольствием позволил прописать себе Берлин для спокойной, свободной жизни, только где найти такого всемогущего доктора? Причем особенно Иммануил-Кирхштрассе должна быть весьма благотворна для людей, страдающих от переутомления. Могу Вам ее описать. Вот послушайте: «От площади Александерплац тянется длинная, не слишком оживленная улица, Пренцлауэрштрассе, то бишь Пренцлауэраллее. У которой множество ответвлений. Одно из них как раз и есть Иммануил-Кирхштрассе. Тихонькая такая улочка, на отшибе, вдали от вечно гомонящего берлинского центра. Начинается проулочек с самой обычной церквушки. А аккурат визави стоит дом номер 37, узенький такой и высоченный. Да и сам переулок тоже узенький. Когда я там бываю, вокруг всегда тишь да гладь, и я то и дело спрашиваю себя – да неужто я еще в Берлине?» Вот как описал мне Ваш переулок актер Лёви в письме, полученном мною вчера. Последний вопрос, полагаю, сугубо поэтический, а в целом, считаю, очень трогательное и добросовестное описание. Я некоторое время назад, не указывая причин, его об этом попросил, и вот он мне ответил, тоже ни о чем не спрашивая. Правда, я-то хотел от него услышать про дом номер тридцать (а Вы теперь к тому же и вовсе живете в номере 29, если не ошибаюсь), и ума не приложу, почему он избрал для меня номер 37. Впрочем, только теперь мне пришло в голову, что там, быть может, размещается та самая типография, где печатали афишу. Судя по этому вчерашнему письму, труппа свое последнее берлинское представление дала в воскресенье, но, сколько можно из того же письма уразуметь, не исключено, что в следующее воскресенье они играют снова. Пишу это только ради уточнения моих предыдущих Вам сообщений с учетом всех тогда же сделанных оговорок относительно рекомендации этот театр посетить.

Волшебное слово случайно закралось в Ваше предпоследнее письмо и само об этом не знает. Оно затерялось там среди многих других и, боюсь, никогда не возвысится в нашей переписке до того ранга, который ему подобает, ибо я-то ни в коем случае первым его не выговорю, но и Вы, разумеется, даже если его угадаете, тоже первой его не произнесете. Может, оно и к лучшему, ибо, с учетом действия, которое может возыметь это слово, Вы обнаружите во мне такое, чего не сможете вынести, и как мне тогда, спрашивается, быть?

Первым же делом Вы совсем иначе посмотрите на мое писательство и на мое отношение к писательству и уже не посоветуете мне «знать меру». Человеческая слабость сама в достаточной мере определяет «меру» нашим усилиям. И разве на крохотном пятачке, на котором мне выпало стоять, не должен я приложить все силы, какие только у меня есть? Да я был бы распоследним дураком, если бы этого не делал! Быть может, писательство мое ничтожно, но тогда уж со всей определенностью несомненно, что и сам я ничтожество полное и окончательное. Так что если я себя еще и в этом буду щадить, то правильней будет сказать, что я себя не щажу, а в сущности убиваю. Сколько, кстати, по-вашему, мне лет? Не помню, чтобы в тот наш вечер мы об этом говорили, а может, Вы просто не придавали этому значения.

Всего Вам хорошего, постарайтесь и дальше не думать обо мне плохо…

Ваш Франц К.
6.11.1912
Дорогая мадемуазель Фелиция!

Да Вас просто рвут на части у меня на глазах! Не слишком ли многим людям Вы уделяете внимание, не излишне ли многим? В чем вообще-то не было бы ничего дурного, будь у Вас побольше времени. Не многовато ли у Вас работ и визитов, не злоупотребляете ли Вы развлечениями, которые ничего, кроме внутреннего беспокойства, Вам не дают? Возможно, я берусь поучать, не зная сути, но последнее Ваше письмо настолько нервическое, что хочется немедленно взять Вашу руку и на миг задержать в своей. Я не имею ничего против каждой вещи в отдельности, ни против невинных искушений у профессора, хоть я и вытаращил глаза по поводу «воды и газа», ни против благотворительного праздника, тем более что на таких праздниках люди частенько снимаются на групповых фото, которые потом так легко дарить, вроде бы и не даря при этом свою собственную фотокарточку. Но при желании доставляя тем самым иным посторонним огромную радость.

Насчет народного театра я говорил без всякой иронии, быть может, с усмешкой, но это любя. Помню, я – как мне сейчас кажется, перед уймой народу – перед каким-то представлением говорил даже краткое вступительное слово, после чего Лёви играл, пел и что-то декламировал. К сожалению, денег от этой уймы народу набралась совсем не уйма. О берлинских гастролях мне известно не больше того, что я написал вчера, ибо в остальном последнее письмо Лёви полно лишь жалоб и сетований. В том числе и как бы между делом жалоба, что в Берлине по будним дням ничего не заработаешь, – упрек, который я не вправе утаивать от берлинки. Вообще же Лёви, если дать ему развернуться, человек воистину неудержимо восторженный, «пламенный еврей», как говорят на востоке. Сейчас, правда, он, по разным причинам, рассказывать о которых слишком долго, хотя отнюдь не скучно, сверх всякой меры несчастлив, а самое скверное – я ума не приложу, как и чем можно ему помочь.

Мои воскресные ожидания Вашего письма легко объяснить, ведь я сходил на службу посмотреть почту, но тогда я еще не был огорчен и перебирал конверты не в ожидании, а скорее в задумчивости. Мой домашний адрес – Никласштрассе, 36. Но какой, позвольте спросить, адрес у Вас? На оборотной стороне Ваших конвертов я вычитал уже три разных адреса, значит, правильный все-таки № 29? Вам не слишком в тягость получать заказные письма? Я шлю Вам письма заказной почтой не просто из нервозности, хотя среди прочего и по этой причине, а потому, что мне кажется, будто такое письмо попадает к Вам в руки вернее и прямее, без халатных экивоков и заминок уныло странствующих обычных писем, и перед глазами у меня при этом вытянутая рука молодцеватого берлинского почтальона, который, если что, всучит Вам письмо даже силой, буде вдруг Вы вздумаете сопротивляться. Но когда сам зависим, никаких помощников не хватит… – Всего Вам доброго! Горд тем, что в этом письме ни одной жалобы, как ни сладостно бывает поплакаться Вам в жилетку.

Ваш Франц К.
7.11.1912
Дражайшая мадемуазель Фелиция!

Вчера я возомнил, что буду проявлять о Вас заботу, и из кожи вон лез, донимая Вас уговорами. Но сам-то я что делаю? Разве я Вас не мучаю? Разумеется, без умысла, ибо такое вообще невозможно, и даже будь у меня такой умысел, он улетучился бы от Вашего последнего письма, как нечистая сила перед сиянием добра, но своим существованием, одним только существованием своим я Вас мучаю! В основе своей я ведь не преобразился, по-прежнему кружу в своей орбите, только обрел новое неисполнимое чаяние вдобавок к прежним, тоже неисполнимым, и получил в дар небывалое, самое сильное на моем веку чувство человеческой уверенности в довесок к обычной своей неприкаянности. Зато Вы теперь растревожены, Вам неспокойно, Вы плачете во сне, что гораздо хуже, чем всю ночь без сна глазеть в потолок, Вы совсем не та, какой были в тот вечер, когда взгляд Ваш так спокойно блуждал с предмета на предмет, теперь же Вы не знаете, за что хвататься, в одном письме упоминаете человек двадцать, в другом вообще никого, короче, выгоды и издержки поделены между нами несправедливо, в высшей степени несправедливо. (Ну с какой стати Ты, человече-сотрудник, как раз сейчас, в этой тихой комнате, которая, впрочем, принадлежит тебе, напротив меня усаживаешься!)

Повторяю: не я тому виной, – ибо кто такой я? – но только то, на что одно отродясь был устремлен мой дух и чье единственное устремление и по сей день остается неизменным, норовя и Вас увлечь за собой, дабы не потерять. Что же это за прискорбное насилие, которое я приговорен Вам причинить!

После долгого перерыва. (Будь у меня время, если бы у меня было время! Я бы смог успокоиться и правильнее взглянуть на окружающее. Я сумел бы писать Вам бережнее. Я никогда не обидел бы Вас поспешностью, как обижаю сейчас, хотя ничего на свете так не хотел бы избежать. Я бы успокоился и перестал, как несколько минут назад наверху, в своем кабинете, в мыслях о Вас дрожать от нетерпения над деловыми бумагами, а теперь, в минутной тишине этой комнаты, тупо сидеть за столом и глазеть в окно сквозь прорезь задернутых гардин. И даже если мы будем писать друг другу каждый день, все равно – будут ли дни иные, чем нынешний, и иное призвание, чем к исполнению неисполнимого, стремление изо всех сил разлететься в разные стороны и с той же силой удержаться вместе?)

Опять в свое оправдание приходится ссылаться на перерыв, больше не на что, день опять уполз за полдень, причем далеко. Сейчас, перечитывая Ваше письмо, вдруг с изумлением понял, что совсем ничего не знаю о Вашей прежней жизни, мысленным взором успел только выхватить из зарослей плюща Ваше личико маленькой девочки, что задумчиво смотрит на раскинувшиеся окрест поля. И почти нет иного средства узнать больше, чем возможно узнать из написанного. Не верьте ничему другому! Вы сочтете меня несносным, вздумай я к Вам приехать. Помните, каким я был по дороге в гостиницу, – вот такой я и есть. Мой образ жизни, с помощью которого, впрочем, мне удалось вылечить желудок, показался бы Вам нелепым и невыносимым. Месяцами во время моих вечерних трапез отцу приходилось прятать лицо за газетой, прежде чем он сумел к ним привыкнуть. Да и одеваюсь я вот уже несколько лет кое-как. Один и тот же костюм верой и правдой служит мне на работе и на улице, дома за письменным столом и даже зимой и летом. От холодов я закалился едва ли не лучше деревянной чурки, но даже это, наверно, еще не повод, чтобы одеваться, как я, то есть, например, расхаживать вплоть до ноября без плаща или пальто, являя в своем летнем костюмчике и летней же шляпе зрелище почти шутовское среди закутанных прохожих, принципиально не надевать жилетку (я изобретатель безжилеточной моды), не говоря уж о некоторых иных, опускаемых здесь, странных особенностях моего нижнего белья. Представляю, как бы Вы испугались, встреться Вам возле церкви, которую я так хорошо себе представляю в начале Вашей улицы, подобный чудак! Моему образу жизни есть несколько (помимо того, что я, с тех пор как его веду, стал несравненно здоровее, чем прежде) объяснений, но ни одно из них Вы не сочтете убедительным, особенно потому, что все, что в нем может быть здорового (а я, конечно же, еще и не курю, не пью ни алкоголя, ни кофе, ни чая, да и шоколад, – признаюсь, разоблачая задним числом свое малодушное умолчание, – в общем, тоже не ем), я с лихвой перекрываю нехваткой сна. Однако, дражайшая мадемуазель Фелиция, это не повод, чтобы окончательно махнуть на меня рукой, равно как и пытаться меня в этих вещах исправить, – лучше просто по-дружески меня терпеть, но на большом расстоянии. Ибо, видите ли, вчера вечером, придя домой с промозглого холода в обычном своем облачении и принявшись за свою, почти изо дня в день неизменную вечернюю трапезу, я слушал рассказы своего зятя и того, кому еще только предстоит таковым стать, а потом, покуда все прощались в прихожей, оставшись один в комнате (вечером я ем теперь между половиной десятого и десятью), вдруг испытал приступ столь острого влечения к Вам, что впору было уткнуться лицом в стол, лишь бы себя сдержать.

Вы считаете меня куда моложе моих лет, и мне почти хочется скрыть свой возраст, ибо непомерно высокая эта цифра придает всему, чем я Вам докучаю, оттенок еще большей курьезности. А я, между тем, почти на год старше Макса, 3 июля мне исполняется 30 лет. Впрочем, выгляжу я почти юношей, и в зависимости от проницательности непосвященного наблюдателя, мне дают обычно от 18 до 25.

В том, что я вчера сказал о профессоре, на Ваш слух, возможно, могло прозвучать высокомерие, но нет, это всего лишь ревность, и ничего больше. И лишь сегодня, да и то про себя, я кое-что имею против него осознанно – это то, что он порекомендовал Вам Биндинга, которого я, правда, читал очень мало, но не встретил при этом ни единой строчки, которая не была бы насквозь фальшивой и напыщенной трескотней. И вот все это профессор насылает на Ваши сны и грезы! – А теперь, наспех, еще вот что: зачем Вы спрыгиваете на ходу с трамвая? Когда вздумаете прыгать в следующий раз, пусть всплывет перед Вами мое перепуганное лицо! А что окулист? А Ваши головные боли? Не стану читать Ваше следующее письмо, если в нем не будет ответов на эти вопросы.

Ваш Франц К.
8.11.1912
Дорогая мадемуазель Фелиция!

Ваше пред-предпоследнее письмо (а не Ваши «последние письма», как Вы изволите писать) сбило меня с толку, это правда, но я не думал, что дело обстоит настолько скверно, как это можно заключить из Вашего последнего письма. Неужто я и вправду настолько неуверен в себе? А самое затаенное мое нетерпение и неисцелимое недовольство собой неужто так и сквозят в каждой выведенной мною букве? И неужто, чтобы узнать, что я на самом деле думаю, мне сперва надо писать об этом в письмах? Худо же обстоят мои дела, а ведь именно в них я изо всех сил пытаюсь Вас втянуть!

Не знаю, верно ли Вы представляете себе мою жизнь и, в связи с этим, мою чрезмерную восприимчивость, вечно настороженную нервозность, которая, однако, вдруг вырвавшись наружу, самого меня заставляет каменеть. Письмо Ваше я прочел, наверное, уже раз 20: сразу по получении несколько раз, потом перед пишущей машинкой еще несколько; в кабинете, где передо мной сидел посетитель, а я читал Ваше письмо, будто оно пришло только что; на улице по дороге домой и вот теперь дома. Не знаю, как можно мне помочь, только чувствую свое бессилие. Будь мы сейчас вместе, я бы молчал, но поскольку мы так далеко друг от друга, приходится писать, не то я просто умру от горя. Как знать, не нужна ли мне опора той руки даже больше, чем Вам, – не той руки, что успокаивает, но той, что дарует силы. От усталости мне вчера стало настолько худо, смертельно худо, что я после долгих колебаний все же вчерашней ночью запретил себе писать. Вечером два часа бродил по улицам и вернулся домой, только когда руки в карманах почти совсем окоченели от холода. После чего проспал шесть часов почти без просыпа, сохранив лишь смутное воспоминание о сновидении, в котором были Вы, – помню только, что сон был несчастливый. Это первый раз, когда Вы мне снитесь и я об этом помню. Только теперь, кстати, понимаю, что именно этот сон единственный раз за всю ночь меня и разбудил, правда, ненадолго. Утром, впрочем, я был разбужен раньше обычного, ибо наша няня ворвалась в квартиру с криком, который мне спросонок показался чуть ли не материнским, принеся известие о том, что моя сестра вскоре после полуночи разродилась девочкой. Я еще немного повалялся в постели – напрямую будить меня в доме не осмеливаются, даже когда надо, только шумом во всех соседних комнатах – и не мог понять столь радостного участия нашей няни в этих родинах, поскольку сам я, брат и дядя, не испытывал по этому поводу ни малейшей радости, лишь зависть, одну только лютую зависть к сестре, а еще точнее – к своему зятю, ибо у меня-то никогда детей не будет, это еще вернее, чем… (не хочу без нужды поминать еще худшее несчастье).

Видите, какой я жизнерадостный сегодня, после отнюдь не бессонной ночи и столь бесславно – из-за глупой предосторожности – потерянного вечера. Дорогая!

Ваш Франц К.
8.11.1912
Дорогая мадемуазель Фелиция!

Сейчас, в половине первого ночи, не могу достать почтовую бумагу, она в соседней комнате, но там спит моя сестра, в квартире некоторый беспорядок, поскольку к нам, в связи с рождением сестренки, срочно переселился наш внук и племянник. Вот почему пишу Вам на этой почти что промокашке, тем самым одновременно посылая Вам и страницу верстки из моей книжицы.

А теперь послушайте, дорогая мадемуазель, ибо почему-то мне кажется, что в ночной тиши слова мои будут звучать яснее. Давайте попробуем мое сегодняшнее, после обеда написанное послание как письмо забыть, а как предостережение запомнить. Предостережение, разумеется, только в самом добром понимании этого слова. Сегодняшнее, после письма, окончание дня навсегда запомнится мне своим ужасом, а ведь и писал я письмо тоже отнюдь не в добрый час. Вот каков я бываю, когда случается ничего не написать для себя (хотя не одно только это было всему причиной). Когда я живу лишь для себя и для равнодушных, или привычных, или просто присутствующих людей, которые равнодушием своим, привычностью или просто живой силой своего наличия восполняют мои изъяны, тогда и для меня самого все это проходит незаметнее. Но захоти я к кому-то приблизиться, принять в ком-то участие – вот тут-то беды и подступают со всей неотвратимостью. Оказывается, что я ничтожен, а с собственным ничтожеством что поделаешь? Признаюсь даже, что Ваше письмо утром пришлось мне как нельзя кстати (после обеда все уже было иначе), как раз такие слова и были мне нужны.

Но, чувствую, я все еще не отошел, пишу недостаточно ясно, так что Ваш сегодняшний упрек и по отношению к этому письму сохраняет свою справедливость. Лучше уж предоставим остальное сну и добрым богам.

Как Вам нравится печать (бумага, разумеется, будет другая)? Шрифт, конечно, немного чересчур красивый и куда лучше подошел бы к Моисеевым скрижалям, чем к моим мелким каракулям. Но уж теперь так и напечатают.

Всего доброго! Мне нужно больше душевного тепла, чем я заслуживаю.

Ваш Франц К.
9.11.1912
Дражайшая сударыня! Не пишите мне больше, и я тоже не буду Вам писать. Мое писательство принесет Вам одни несчастья, а самому мне уже ничем не помочь. Чтобы понять это, вовсе не требовалось пересчитывать все удары часов, как я это делал сегодня ночью, я с самого первого письма очень ясно все знал, а коли уж, несмотря ни на что, пытался к Вам привязаться, то заслуживаю за это только быть проклятым, если уже не проклят. – Если Вы желаете получить свои письма, я, разумеется, Вам их отошлю, сколь бы ни хотелось мне сохранить их у себя. Если Вы все же настаиваете на возврате писем, пошлите мне как условный знак пустую открытку. Напротив, мои письма я просил бы Вас, насколько это мне вообще дозволено, сохранить. – Постарайтесь же как можно скорее позабыть призрак, которым я являюсь, и жить счастливей и спокойнее, чем прежде.
11.11.1912
Дражайшая сударыня!

И я тоже говорю – слава Богу! Если бы Вы знали, как я провел пятницу и субботу, а уж особенно ночь с пятницы на субботу! Поистине не было ни одного удара часов, ни единой четверти часа, которые бы я упустил сосчитать. Мое предпоследнее письмо я написал пополудни в состоянии крайнего, но необходимого самомучительства, потом проделал свою прогулку и относительно поздно лег. Может быть – точно уж не помню, – от неизбывности своего горя я даже заснул. Вечером написал для себя три или четыре страницы, причем не из худших, и тщетно вопрошал себя, да где же во мне те спокойные пределы, откуда все это вытекает, когда самому мне покой недоступен. Позже я решил, что уже снова вполне человек, и написал то самое письмо на промокашке, которое прямо у меня под руками вдруг обернулось злом и на которое я долго таращился, словно не написал его только что сам, а, наоборот, получил. Потом лег и поразительно быстро, хотя и как-то поверхностно, неглубоко, заснул. Но уже через четверть часа снова проснулся, в полусне мне казалось, словно стучится… (сейчас я улажу одно срочное, отвратительное, стародавнее, уже целую неделю висящее надо мной дело, не позволяя себе ни единой мысли о Вас, так помогите же мне в этом, может, потом, в награду, я обрету мгновение покоя и свободы для этого письма, близкого мне, как биение сердца, и заполняющего собой все мои мысли, словно я не в присутствии сижу, которому продал половину, если не больше, чуть ли не каждого своего дня и которое беспрерывно предъявляет на меня свои притязания, с виду даже правомерные, – счастье еще, что менее важные работы от моего заспанного взгляда деликатно прячутся, но теперь все, кончаю писать, начинаю работать)…

Вознаграждения так и не последовало, работа гонит меня то туда, то сюда, и мысли о Вас тоже, только совсем в другие стороны. Сегодня я почти разом получил три последних Ваших письма. Ваша доброта бесконечна. Я же пока что отправляю это письмо, как есть, и сегодня, должно быть, еще несколько раз буду Вам писать. И в точности объясню Вам, почему не написал вчера. А это письмо бросаю в ящик как есть, ибо страдаю при мысли, что ни одно письмо от меня даже не движется сейчас в Вашу сторону.

Так что всего Вам доброго – и прощайте на несколько часов.

Ваш Франц К.
11.11.1912
Дражайшая сударыня!

Значит, я все-таки не потерял Вас. А я, по правде говоря, уже был убежден в этом. То письмо, в котором Вы одно из моих писем объявляете совсем чужим, привело меня в ужас. Я узрел в нем непреднамеренное, но, значит, тем более решительное подтверждение проклятья, из-под власти которого, по крайней мере, в последнее время полагал себя по большей части ускользнувшим и которое вдруг, зато уже безошибочным и последним ударом, меня настигло. Я не знал, как в себя прийти, не знал, что Вам написать, два письма в субботу вышли натужными и фальшивыми от начала и до конца, истинным было только мое убеждение, что теперь уж точно всему конец. – Имеет ли какое-нибудь значение, что именно на этих словах ко мне входит моя мать, вся в слезах (она идет в магазин, она с утра до вечера в магазине, и так уже тридцать лет каждый день), начинает гладить меня, хочет знать, что мне не так, почему я за обедом слова не скажу (но я давно уже молчу за семейным столом, именно потому, что мне нельзя отвлекаться) и много еще всего в том же духе. Бедная мама! Но я очень благоразумно ее утешил, поцеловал и в конце концов даже заставил улыбнуться, больше того, добился, что она, уже с почти сухими глазами, стала весьма энергично распекать меня за мое (кстати, уже годами практикуемое) неучастие в семейных полдниках. К тому же я знаю (она не знает, что я это знаю, вернее, тоже узнал, только после нее), откуда эта внезапно взявшаяся, столь истовая забота обо мне. Но об этом в другой раз.

Ибо опять от полноты всего, что мне хочется сказать Вам, я не знаю, с чего начать. И тем не менее я считаю эти три последних дня предвестниками рокового, неизменно поджидающего меня злосчастья и никогда больше не стану в суете рабочего дня писать Вам пространные письма. Вам следует без обид и упреков поддержать меня в этом намерении. Ибо, видите ли, я сейчас в таком настроении, что готов, хотите Вы того или нет, пасть перед Вами ниц и отдаться Вам всецело, так, чтобы во мне и тени мысли, и толики воспоминания не осталось о ком-то другом, но, виновный или нет, я не хочу еще хоть раз в жизни прочесть замечание вроде того, что было в Вашем письме. Однако не только поэтому я буду писать Вам отныне только краткие письма (зато по воскресеньям, всегда, вожделенно нескончаемое, чудовищно огромное письмо), а еще потому, что хочу сейчас всего себя до последнего дыхания отдавать своему роману, который ведь тоже принадлежит Вам, или, вернее сказать, должен дать Вам представление о всем хорошем во мне, более ясное, чем это в состоянии сделать просто указующие слова всех самых длинных писем за самую долгую жизнь. История, которую я сейчас пишу и которая, кстати, все больше норовит растянуться до бесконечности, называется – просто чтобы Вы в общих чертах знали, о чем речь, – «Пропавший без вести» и разыгрывается исключительно в североамериканских Соединенных Штатах. Пока что у меня закончены пять глав, шестая почти готова. Каждая глава имеет название: I «Кочегар», II «Дядя», III «Особняк под Нью-Йорком», IV «Пешком в Рамзес», V «Отель „Оксиденталь“», VI «Происшествие с Робинсоном». – Вот я упомянул все эти заглавия, как будто по ним можно вообразить себе все остальное, это, конечно, никуда не годится, но я хотел бы, чтобы по крайней мере названия хранились пока что у Вас, покуда прочее не материализуется. Это первая относительно большая работа, в которой я – после пятнадцати лет беспросветной, за исключением отдельных мгновений, муки – чувствую себя уютно. Ее надо закончить, Вы, надеюсь, тоже так полагаете, вот почему я и намерен, с Вашего благословения, те крохи времени, которые я мог бы уделить письмам к Вам, письмам по неизбежности слишком приблизительным, ужасно клочковатым, неосмотрительным и опасным, – переадресовать сейчас этой своей работе, в которой все, по крайней мере до сих пор, откуда бы оно ни исходило, обретает успокоенность и верный путь. Вы с этим согласны? И не предоставите меня моему – несмотря ни на что – ужасающему одиночеству? Дорогая Фелиция, я многое бы сейчас отдал за один только взгляд в Ваши глаза…
Если у человека болят глаза, а он все еще не был у глазного врача, надо хотя бы иметь смелость в этом признаться!

Уже три дня я отказываю себе в удовольствии спрыгивать с трамваев, из страха, что Вы, прознав об этом путем какого-нибудь неведомого перенесения мыслей, без достаточной серьезности отнесетесь к моим предостережениям. Но теперь наконец я заручился Вашим обещанием и, значит, снова могу спрыгивать со спокойной совестью. Кстати, в связи с этим мне вспомнился случай, происшедший со мной в субботу. Мы шли с Максом, я говорил о себе как отнюдь не о самом счастливом человеке на свете. При этом я не очень смотрел на дорогу, и проезжавший экипаж лишь чудом со мной разминулся. Все еще погруженный в свои мысли, я от досады даже ногами затопал и что-то невразумительное крикнул. В тот миг я действительно был в ярости из-за того, что меня не переехали. Кучер, разумеется, всего этого не понял и обругал меня по заслугам.

Нет, я не совсем замкнулся и не живу в полном отрыве от семьи. Что легко доказывает прилагаемое живописание акустических коллизий в нашей квартире, которое, в целях мягкой публичной экзекуции моему семейству, только что опубликовано в одном скромном пражском журнальчике. – Кстати, моя младшая сестра (ей уже за 20) вообще моя лучшая пражская подруга, да и две других тоже достаточно участливы и добры. Вот только мы двое, отец и я, отважно друг дружку ненавидим.

Как это прекрасно – услышать от Вас обращение на «ты», пусть всего лишь в цитате!

Теперь, совсем напоследок, быстренько скажите мне средство, чтобы я не дрожал, как дурачок, от радости, когда на службе получаю Ваши письма и принимаюсь читать, чтобы мог работать, дабы меня не выбросили на улицу. Ведь я бы мог спокойно их прочитывать, разве нет? А потом на несколько часов просто забывать. И такое, должно быть, достижимо.

Ваш Франц.
11.11.1912
Мадемуазель Фелиция!

Сейчас я выскажу Вам просьбу, которая поистине выглядит безумной, да я и сам не отнесся бы к ней иначе, получи я такое письмо. В то же время это и самое суровое испытание, которому можно подвергнуть добрейшего человека на свете. Итак, я прошу:

Пишите мне только раз в неделю и так, чтобы получал я Ваше письмо в воскресенье. Мне не вынести Ваших ежедневных писем, я просто не в состоянии это выдержать. К примеру, ответив на Ваше письмо, я потом лежу в кровати, с виду вполне покойно, но стук сердца отдается гулом по всему телу, оно не хочет знать ни о чем, кроме Вас. Я настолько принадлежу Тебе, что нет другой возможности это выразить, да и эта возможность слишком слаба. Но именно поэтому я не хочу знать, как Ты сию секунду одета, ибо это знание настолько выбивает меня из колеи, что я просто не могу жить, вот почему я не хочу знать, что Ты хорошо ко мне относишься, ибо в таком случае чего ради я, дурак, сиднем сижу здесь на службе или у себя дома вместо того, чтобы, зажмурив глаза, броситься в поезд и раскрыть их лишь подле Тебя. Увы, тому, что я всего этого не делаю, есть причина, и скверная, очень скверная… – короче, я едва здоров для жизни в одиночку, но не для жизни в браке и тем паче не для отцовства. Однако, читая Твои письма, я как будто способен даже непредвиденное предвидеть и непреодолимое преодолеть.

Будь у меня уже Твой ответ! Как же омерзительно я Тебя мучу, как принуждаю в спокойной Твоей комнате читать это послание, хотя ничего более отвратительного еще не ложилось на Твой письменный стол! Воистину, мне кажется иногда, что я будто призрак, присосавшийся к Твоему сулящему счастье имени! Ну почему я не отослал свое субботнее письмо, в котором заклинал Тебя никогда больше мне не писать и сам дал Тебе такое же обещание! Бог ты мой, ну что меня удержало, что помешало его отправить? Все было бы хорошо. А сейчас разве есть еще мирное решение? Поможет ли, если мы станем писать друг другу только раз в неделю? Нет, лишь несильную боль можно было бы исцелить такими средствами. Предвижу – я и воскресные эти письма не в состоянии буду выносить. А потому, наверстывая то, что упущено было в субботу, в конце этого письма, из последних пишущих сил, прошу Тебя: оставим все это, если нам дорога наша жизнь.

Кажется, я опять хотел подписаться «Твой»? Нет ничего лживее такой подписи. Нет, свой и вечно только себе преданный, вот кто я такой и с таким собой должен пытаться сжиться.

Франц.
13.11.1912
Жалкая попытка послать вдогонку преступным словам невинные розы! Но так уж все устроено: для того, что способно уместиться в одном-единственном человеке, внешний мир слишком мал, слишком однозначен, слишком правдив. – Пусть, но тогда этот человек должен по крайней мере попытаться помочь своему визави, от которого он так зависим, снова прийти в чувства. – Даже тогда, когда это совершенно невозможно и менее всего уместно? << предыдущая страница   следующая страница >>