В одном только я вынужден признаться, как ни скверно это звучит и как ни плохо вяжется со всем предыдущим: я очень неаккуратен в пер - polpoz.ru o_O
Главная
Поиск по ключевым словам:
Похожие работы
Название работы Кол-во страниц Размер
Ехал я как-то раз троллейбусом 1 25.94kb.
Вы должны понять, что Земля это очень маленькое место, Земля это... 1 135.51kb.
Бонжур! Это по-французски значит здравствуй! 1 45.62kb.
Был одним из величайших мастеров Нингма 19 века. Признанный инкарнацией... 1 149.15kb.
АнонсПоистине шекспировские страсти потрясают до основания жизнь... 18 2921.19kb.
Тема: «Особенности публицистического стиля Д. С. Лихачева» 1 23.84kb.
Сами филиппинцы, они очень худые: и генетически так сложилось, комплекция... 1 12.84kb.
В плену я был 2 раза. Рассказываю про первый раз. Когда отвлекающим... 1 64.67kb.
…Как видите, наведение транса очень простой навык, и вы, в сущности... 11 1910.46kb.
Полосатый тигр был красив, но сердит, очень- очень. Встретит поросёнка... 1 9.44kb.
Весна это замечательное время года. В это время по-особенному светит... 1 19.17kb.
Йозеф Гайдн ( 1732 1809), австрийский композитор 1 16.97kb.
1. На доске выписаны n последовательных натуральных чисел 1 46.11kb.

В одном только я вынужден признаться, как ни скверно это звучит и как ни плохо вяжется - страница №18/19


7.08.1916
Любимая – лучше так, чем по-другому, лучше нам не вполне чувствовать друг друга в письмах (чего-то мне в последних Твоих открытках недостает; по большей части, должно быть, тут всему виной Твоя чрезмерная работа), так вот, говорю, лучше так, чем недопонимание изустно. В этом отношении у нас прежде все было в корне неверно, и только Мариенбад все поправил. Когда прежде Ты из письменного общения все норовила перенести в устное, мне это казалось уловкой, теперь я полагаю, что Ты была права. Мы теперь настолько ограничим все письменное, чтобы Твоей работе это не мешало и (а вот это важно уже для меня) чтобы Твоя работа не мешала Тебе писать и Ты не чувствовала себя вынужденной писать 10 холодных, вымученных, рассеянных строк вместо одной хорошей, живой и осчастливливающей. Я по-доброму.

Франц.
7.08.1916
Под бой часов 11.

Милая Фелиция, поскольку сейчас, вечером, я думаю о Тебе и счастлив, что могу думать о Тебе свободно, иначе, чем до Мариенбада, мне как раз припомнилось одно место из Эрдмуте.116Но не то, из-за которого я называл эту книгу важной для нас, в этом смысле там не отдельные места важны, а все в целом, – место же, которое я имею в виду, настолько настоятельно в своей поучительности, что я просто не могу не оказать ему честь цитирования. Когда графиня после свадьбы, 22 лет, вошла в свою новую дрезденскую квартиру, которую бабушка Цинцендорф велела обставить для новобрачных в духе тогдашних представлений о достатке, она расплакалась. «Одно утешает меня, – пишет она, – Господь Бог ведает, что мы ничуть не повинны во всех этих побрякушках. Да будет ниспослана мне милость выказать себя его истинным чадом в других вещах, ибо исполнить здесь все по своему желанию я не могла. Да пребудет душа моя надежно в руке его, и да отворотятся очи мои от всех глупостей мира сего». Забрать в рамочку и повесить над тем мебельным магазином.117

Франц.
9.08.1916
Любимая моя, дивные, дивные дни. Когда у меня есть хоть немного времени, сил и охоты, я ухожу прочь из города, так что валяюсь не только в уличных канавах. Здесь, неподалеку, за Баумгартеном, на высоком откосе над улицей, есть маленькая рощица, на опушке которой я люблю полежать. Слева виднеется река, а за ней пологие, поросшие редколесьем вершины, прямо передо мной – отдельно выступающий холм со старым, еще с детства манившим меня своей загадочностью, мягко вписанным в окрестности домом, а вокруг покойные, волнистые гряды. Обычно в этот час прямо в лицо мне и на грудь светит закатное солнце…

Франц.
13.08.1916
Любимая, когда читаешь такие вот неоспоримые вещи, голова, и так-то замороченная, совсем кругом идет. Фонтане в 1876 году принял чиновничью должность секретаря Королевской Академии искусств, а через три с половиной месяца, после жутких скандалов с женой, от должности отказался. Своей подруге он пишет: «Весь свет меня осуждает, я прослыл ребячливым, взбалмошным, заносчивым. И я вынужден все это сносить. Говорить об этом я давно уже перестал» и т. д., а потом: «…вот уже три с половиной месяца я на службе. За все это время не было у меня ни единой радости в жизни, ни единого просвета. Место это мне, что с личной, что с деловой стороны, одинаково противно. Все меня раздражает, все оглупляет меня, все мне отвратительно. Я ясно чувствую, что делаюсь на службе только все несчастней, становлюсь душевнобольным, превращаюсь в меланхолика». «Я страшные мучения пережил. И если уж чему суждено случиться, то тянуть с этим не следует. Надо надеяться, у меня сохранилось еще достаточно сил и гибкости, чтобы вернуть все на круги своя, как оно было до того дня, когда предложили мне злополучное это место. И от всех житейских премудростей мне никакого проку. Все, что мне могут сказать окружающие, я за сотни бессонных часов уже сам много раз себе сказал. В конце концов пора мне решиться и сменить эти приятственные дни (приятственные, невзирая на их ужасающее внутреннее содержание) на дни по-настоящему трудовые». «Нельзя идти супротив своей внутренней природы, ведь в каждом человеческом сердце есть нечто, чего ни уластить, ни переступить невозможно, коли испытываешь неприязнь. Вот и пришла пора выбрать, продолжить ли мне ради внешней обеспеченности жизнь тупую, беспросветную и безрадостную, либо» и т. д. Ну вот, сегодня вместо меня Тебе Фонтане написал. Самые сердечные приветы,

Франц.
15.08.1916
Любимая – по поводу Твоего послания к годовщине:118по правде говоря, самой даты я не помню, даже года как такового не помню. На внезапный вопрос, один и без посторонней помощи, я бы ответил: лет пять назад. И это, конечно, было бы в корне неверно, потому что этих лет было никак не пять, а либо 4 года, либо 4000. Зато все другое, до мелочей, я помню, пожалуй, гораздо точнее Тебя, хотя бы потому, что никаких особых причин быть внимательной у Тебя тогда ведь не было, не так ли? К тому же Ты грубо искажаешь исторические факты, когда пишешь, что я проводил Тебя в гостиницу, я проводил Тебя не один, а вместе с господином Бродом. Я помню любую мелочь. Я все еще легко узнаю то место на Грабене, где я, без всякой причины, но намеренно, от волнения, влечения и беспомощности несколько раз, неловко сбиваясь с шага, соскакивал с тротуара на мостовую. А потом Ты уплыла в лифте, вместо того чтобы, не обращая внимания на господина Брода, шепнуть мне на ухо: «Поехали вместе в Берлин, бросай все, и поехали!»

Франц.
19.08.1916
Любимая – никаких вестей, но некоторая нерегулярность нашего сообщения имеет то преимущество, что в подобных случаях думаешь только об опоздании… – По поводу того, что Ты мне написала о своей матери, я давно уже хотел кое-что сказать: я понимаю и то, и другое – и что Твоя мать непременно хочет что-то о Тебе знать, и что Ты (причем это-то я как раз понимаю очень хорошо, лучше Тебя) ничего ей не говоришь. Но какое-то равновесие здесь все-таки возможно найти. Рассказывать-то все равно особенно не о чем, разве что поразмышлять и порассуждать вместе. Что касается нашего союза, то дело это абсолютно решенное, насколько решать что-то вообще в силах человеческих; правда, сроки установлены лишь относительно, а что касается частностей нашей будущей жизни, то их (за исключением Праги) мы предоставим будущему. Все это вполне можно сказать и маме, хотя мне самому стоило бы бесконечных усилий это сказать. Но у Твоей матери к нашему будущему и особый интерес имеется, не просто чисто материнский, и это тоже требует разъяснений, сколь ни туманно в данный миг рисуется наше будущее… – Нежные приветы,

Франц.
21.08.1916
Заранее радуюсь вестям от Тебя. – Ах да, Фонтане! Ты не должна порицать его жену, сколько бы раз ни была она неправа, а это случалось с ней частенько. Я хоть и указал точную дату события, но умолчал, что Фонтане тогда было 57 лет, то есть он, конечно, имел все основания высказывать притязания на самостоятельность, однако притязаниям этим противостояли притязания семьи, в которой, если не ошибаюсь, было пятеро детей. Короче, он, конечно, был в своем праве, но все это было непросто. Вот еще одно место о его жене в связи с этим делом: «Я мог бы назвать ее требование бесконечно жестокосердным, если бы не предполагал, что в глубине души она успокаивает себя пресловутой житейской присказкой: человек ко всему привыкает. Присказка эта неправильная. Уж на что я несентиментален, но это же святая правда, что у множества людей, старых и молодых, от горя, тоски и обид надорвано сердце. Каждый день поставляет нам доказательства, что человек привыкает не ко всему. Вот и я бы не смог, и либо стал бы, хоть мне и трудно бы это давалось, унылым меланхоликом, либо претерпел бы прискорбное превращение из свежего человека в отстойный материал, перешел бы из духовно живого в духовно мертвое. Вот это и называлось бы тогда „привыкнуть ко всему“, но какой ценой!» Все это сказано живей и легче, чем продумано – да и продумано, быть может, легче, чем обстоит на самом деле, ибо Фонтане, сильный человек, через это испытание просто перескочил. Но его требование к жене, чтобы она понимала все это (я имею в виду – сопереживала ему), было слишком суровым, я возможность такого понимания отрицаю; правда, ей, доверяйся она ему, следовало бы просто смолчать, но если она не научилась этому за долгие годы супружества (я имею в виду – доверяться и молчать), то и тут ожидать от нее этого не следовало. Кстати, для надлежащего суда в этом деле нам недостает писем с ее стороны. Но довольно об этом. Надеюсь, завтра снова будет весточка, я тянусь к этим открыткам, как мышонок к кусочку сала в мышеловке, где я сегодня, в конторе, к ужасу своему, оного мышонка и обнаружил. Нежные приветы,

Франц.

Сентябрь
27.09.1916
Любимая, позавчера, вчера, сегодня без вестей, немножко долго, Ты не находишь? Правда, пока что я это как-то понимаю, в субботу и воскресенье у Тебя совсем не было времени. Но сегодня и без того день совсем скверный. Правда, тем лучше зато он был вчера, такая дивная была погода, и я совершил прогулку, совсем один, на этот высокий плоский холм с бескрайними видами, о котором я Тебе однажды уже писал. Это было как в лучшей жизни. Ведомы ли Тебе вообще радости одиночества, одиноких прогулок, одинокого лежания в траве на солнце? Этим я ничего не хочу сказать против уединения вдвоем и почти ничего против уединения втроем. Но какое это блаженство для истерзанных мучеников – сердца и головы! Ведомо ли Тебе это? Ты когда-нибудь одна ходила далеко? Способность к таким прогулкам имеет предпосылкой много пережитых страданий, но и много счастья. Помню, в юности я много бывал один, но это было больше поневоле и лишь изредка подлинное, всей душой, счастье. Зато теперь я впадаю в одиночество, как вода в море. Нежные приветы,

Франц.

Октябрь
1.10.1916
Любимая, сегодня опять ничего. Скверная, очень скверная ночь, в которой отчасти – в смысле снов – повинна и Ты. Такой вот кошмар: из швейцарской нашего агентства мне звонят с известием, что лежит от Тебя письмо. Я бегу. Но обнаруживаю там не швейцара, а начальника экспедиции – отдел, куда у нас поступает вся почта. Требую письмо. Начальник ищет на столике, где письмо якобы только что лежало, но не находит и объявляет, что во всем виноват швейцар, он, дескать, самовольно забрал письмо у почтальона, вместо того чтобы его обычным порядком отнесли в экспедицию. Как бы там ни было, мне приходится ждать швейцара, причем очень долго. Наконец он является, здоровенный детина, ростом долог, умом короток. Он не помнит, где письмо. Я, в полном отчаянии, кричу, что буду жаловаться директору, требую очной ставки между портье и почтальоном, во время которой портье должен клятвенно пообещать никогда впредь не брать у почтальона писем. Не помня себя, мечусь по коридорам и лестницам, тщетно разыскиваю директора…

Франц.
4.10.1916
Любимая, опять ничего, я даже ничего говорить на этот счет больше не буду, это входит в привычку.

Это была первая утренняя мысль, а чуть позже все-таки пришло воскресное письмо. Лично я, то есть в самой глубине своей личности, против всякой ненасытности, однако она то и дело почему-то во мне прорывается, особенно когда после очередной жуткой ночи не можешь владеть и тысячной частицей самого себя. Не обращай внимания!

Ты пишешь, что в Берлине мы гораздо больше могли бы быть вместе, чем в Мюнхене.119Я этого не понимаю, да это и не так совсем. В Мюнхене мы могли бы, если чтение вообще состоится, субботу, 11 ноября, посвятить исключительно друг другу, в Берлине такая исключительность была бы невозможна…

Франц.
11.10.1916
Любимая, сегодня пришли письма от субботы, воскресенья, а потом еще и понедельничное. – Это я нарушил Твое спокойствие? Не обижайся, если это вправду так. Я так мало собой владею, и даже это малое – максимум того, на что я способен. Еще раз: прости! И, напротив, за неимением желания никак не могу просить прощения за другое, хотя прекрасно вижу, как Твоя мать укоризненно качает головой, если не что похуже. Но за край собственного существа я могу, ценой невероятного напряжения сил, в лучшем случае лишь выглянуть, выйти за него я не в состоянии. Ты не обязана это понимать, не можешь вместе со мной это почувствовать, но должна хотя бы догадываться. Правда, Твоя мать ничего подобного не должна, не может и не обязана. Тут я поневоле, независимо от себя, вынужден спасовать. И сожалею об этом, хотя и не настолько сильно, чтобы желать устранения этой помехи, которое, впрочем, все равно не в моей власти. Я, кстати, и дома по поводу Нового года ни слова не проронил, и Тебе ничего, в полном соответствии с нынешней совершенной никчемностью для меня этой даты. Все остальное было бы ложью, которая ввиду особого своего свойства далеко бы во мне разветвилась. Впрочем, перед Твоей матерью меня кое-что, хотя и весьма формально, но все же извиняет. Она не ответила на мое письмо из Мариенбада, однако ее ни в коем случае не следует этим попрекать, потому что, даже если бы она и ответила, я все равно бы не поздравил.120Любимая, прими меня таким, как есть.

Франц.
12.10.1916
Любимая, это так прекрасно, хотя навеки, я понимаю, невозможно: сегодня пришло Твое вторничное письмо. – Если бы моя поездка была делом столь же верным, каким, по счастью, уже выглядит Твоя, – но передо мной еще множество отвратительных преград, и все далеко еще не решено. К тому же и пересадки на Мюнхен все, как назло, довольно скверные. Я выезжаю, по-моему, что-то около восьми утра (единственная возможность) и прибываю в 6.24 вечера, то есть только в пятницу вечером. Насчет обратного пути мне еще не все ясно, но боюсь, придется уезжать в воскресенье уже в семь утра, ночного поезда нет, а больше двух дней отпуска я на службе потребовать не могу. О рождественском отпуске поговорим после, я ни от кого с Тобой не прячусь и никого не боюсь, кроме своих родителей, зато их боюсь несусветно. Сидеть вместе с Тобой за родительским столом (конечно, только сейчас, потом-то это, наверно, будет совсем просто) будет для меня мучительно до глубины души. Но даже эти мгновения будут несущественны в сравнении со счастьем показать Тебе Прагу, Тебе одной, показать лучше, ближе, серьезнее, чем когда-либо прежде…

Франц.
19.10.1916
Любимая, не настолько это для меня легко – все, что Ты говоришь о матери, родителях, Новом годе и застольном обществе, принять просто так. Ты пишешь, что и для Тебя тоже «не самая большая радость» сидеть у меня дома за одним столом со всем моим семейством. Ты высказываешь, конечно же, лишь собственное мнение, вполне справедливо не заботясь о том, обрадует оно меня или нет. Так вот, оно меня не радует. Однако куда меньше обрадовало бы меня, напиши Ты нечто прямо противоположное. Пожалуйста, скажи мне с предельной ясностью, чем именно Тебе это будет неприятно и в чем, Ты считаешь, тут причины. Мы, по крайней мере в связи со мной, неоднократно эту тему обсуждали, но в том-то и дело, что главное здесь все никак не ухватывается. Надо пытаться снова и снова. В самых грубых словах – а значит, и с искажающей истину резкостью – я могу описать свое положение примерно так: я, кто по большей части всегда был несамостоятелен, питаю бесконечное стремление к самостоятельности, независимости и всесторонней свободе; лучше уж шоры на глаза и пройти свой путь до последнего предела, чем терпеть вокруг себя весь этот кагал домочадцев, застящих мне взор своим мельтешением. Вот почему каждое слово, сказанное между мною и родителями, так легко превращается в бревно, что с маху летит мне под ноги. Всякая связь с миром, которую я устанавливаю не сам, пусть даже это связь с частями моего собственного «я», для меня обесценивается, это путы на моих ногах, которые я ненавижу или близок к тому, чтобы возненавидеть. Путь мой долог, силы скудны, так что оснований для подобной ненависти более чем достаточно. Пусть я от своих родителей произошел, пусть связан с ними и сестрами родством крови, в обычной жизни и вследствие горячечной сосредоточенности на своих особых помыслах я этого не чувствую, хотя считаюсь с этим, в сущности, куда больше, чем сам отдаю себе в этом отчет. Первым делом, я и за этим родством неотступно слежу своей ненавистью, один вид домашнего супружеского ложа, несвежего постельного белья, аккуратно разложенных ночных рубашек раздражает меня до тошноты, из меня буквально выворачивает наружу все мое нутро, словно я родился не окончательно, словно я снова и снова прорываюсь на свет из этой затхлой жизни в этом затхлом мирке и снова и снова обязан находить подтверждения явности своего существования, словно я неразрывно связан с этими отвратительными вещами если не всецело, то хотя бы какой-то своей частью, по крайней мере на ногах, что рвутся бежать, но только беспомощно месят первозданную бесформенную кашу, они виснут веригами. Это первым делом. А вторым делом, я опять-таки помню, что это все же мои родители, питающие мои силы, кровные составные части моего существа, неотъемлемые от меня не только как помеха, но и как суть моя. И тогда я хочу видеть в них только самое лучшее; раз уж при всей своей злобности, порочности, в своекорыстии и бессердечии своем я все же перед ними трепетал – и до сих пор трепещу, потому что от этого не избавиться, – раз уж они, отец с одной стороны, мать с другой, опять-таки по необходимости, почти сломили мою волю, значит, я хочу видеть их достойными своего трепета. (Временами Оттла кажется мне такой, какой мне издали грезился образ идеальной матери, – чистой, правдивой, честной, последовательной, кротость и гордость, отзывчивость и сдержанность, самоотверженность и самостоятельность, застенчивость и смелость в выверенном равновесии. Я упоминаю Оттлу, потому что и в ней ведь тоже моя мать, правда преображенная до неузнаваемости.) Так вот, я хочу видеть их достойными своего трепета. Вследствие чего их чистота видится мне запятнанной стократ сильнее, чем она, быть может, запятнана в жизни, до которой мне и дела нет; стократ хуже их недалекость, стократ постыднее их нелепость, стократ обиднее их грубость. Зато все хорошее в них, наоборот, видится в сто тысяч крат преуменьшенным. Получается, что я ими обманут, но не могу же я, не повредившись в уме, восстать против законов природы. Стало быть – опять ненависть и почти ничего, кроме ненависти. Теперь со мною Ты, я принял Тебя в свою жизнь; не думаю, чтобы в какой-либо сказке за какую-либо женщину шло сражение более изнурительное и ожесточенное, чем за Тебя во мне, с самого начала, снова и снова, и так, быть может, до самого конца. Но Ты теперь в моей жизни. Поэтому и к родне Твоей я отношусь примерно так же, как к своей, хотя, конечно, несравненно ровнее – как в добре, так и во зле. И они тоже являют собой связь, которая мне мешает (мешает, даже если я с ними в жизни и слова бы не сказал), и они тоже, в вышеупомянутом смысле, недостойны. Я говорю с Тобой столь же откровенно, как говорил бы с самим собой. Ты не обидишься и не усмотришь гордыни в моих словах – по крайней мере там, где Ты могла бы подозревать гордыню, ее нет. И вот теперь, окажись Ты здесь, в Праге, за столом моих родителей, фронт атаки всего враждебного, что противостоит мне в моих родителях, разумеется, существенно расширился бы. Моя связь со всеми родичами покажется им теперь несравненно более тесной (она таковой не станет и не посмеет стать), и они дадут мне это почувствовать; на их взгляд, я теперь тоже буду вписан в некий распорядок, один из главных столпов которого – супружеская спальня за стенкой (а я в него не вписан); они решат, что в Твоем лице получили подмогу, чтобы сломить мое сопротивление (они ее не получили), в моих глазах все презренное и отвратительное, что есть в них, только возрастет, потому что будет брать верх над чем-то большим, чем прежде. Но если все обстоит именно так, почему же меня не радует Твое замечание? Потому что я стою перед своей семьей и буквально беспрерывно вращаю ножами в воздухе, силясь одновременно и ранить ее, и защитить. Так позволь же мне в этом обойтись без Твоей помощи, не требуя, чтобы Ты перед своей семьей обходилась без моей. Для Тебя, любимая, такая жертва не слишком тяжела? Она неимоверна и облегчается для Тебя лишь тем, что я, если Ты мне ее не принесешь, просто в силу природы своей вынужден буду ее у Тебя вырвать. Но если Ты принесешь ее, то сделаешь для меня очень много.

День-другой я намеренно Тебе писать не буду, чтобы не мешать Тебе все обдумать и ответить. Для ответа достаточно будет – вот сколь велико мое к Тебе доверие – даже одного-единственного слова.

Франц.
26.10.1916
Любимая, сегодня пришли понедельничное и вторничное письма. Они застали меня – после удивительно долгой паузы почти совсем без головных болей – снова в очень скверном состоянии. Конечно, если это исключение, я готов терпеть его с радостью… – Так вот, чтение будет в пятницу, 10-го ноября, в восемь вечера, точное время моего прибытия в Мюнхен я напишу Тебе завтра, и Ты мне, пожалуйста, напиши, когда Ты приедешь и где будешь жить. С чтением этим теперь, наконец, все определилось окончательно, есть еще, правда, одна совсем маленькая (и не зависящая от меня) закорючка, но, быть может, она вообще существует только в моих перепуганных глазах и в настоящий крючок не перерастет. – Ты, оказывается, еще регулярно ходишь на целый цикл докладов – это, я считаю, действительно уже многовато. Да еще на доклады о Стриндберге! Мы же современники его и потомки. Только глаза закрой – и собственная кровь начнет читать Тебе доклады о Стриндберге. Тем не менее время от времени черкни мне словечко об этих докладах, раз уж Ты все равно туда ходишь…

Франц.
27.10.1916
Любимая, благодарю Тебя за добрые слова, написанные в среду. В сущности, я почти и не сомневаюсь, что в этом деле мы с Тобой заодно и жить будем тоже заодно, но все-таки хорошо время от времени звякнуть этим домашним колокольчиком, этим глашатаем нашего будущего крова. – Так вот, чтение будет 10 ноября. Каждому из нас, Максу и мне, полагался свой вечер. Но поскольку прошение Макса об отпуске – на два дня и ради такого события – было отклонено и поехать он не сможет, я вызвался прочесть несколько его стихотворений, насколько хорошо – или насколько плохо – сумею. В этом цикле вечеров его имя не должно выпасть напрочь, уж пусть лучше он будет представлен плохим чтением, чем вовсе никак. Единственная заминка, которую я еще могу предположить, это возможные затруднения с мюнхенской цензурой. Хотя ума не приложу, к чему бы она могла придраться. – Вечером накануне отъезда идти еще на чтение Милана121– это, по-моему, чрезмерная горячность. Во-первых, он каждую зиму устраивает по несколько вечеров, во-вторых, при всей грандиозности его искусства хороший сон по меньшей мере ничуть не хуже, а в-третьих, Ты не должна являться на мое чтение сразу после него, под свежим впечатлением и с завышенными запросами, если Ты вообще намерена это сделать, что еще стоило бы взвесить и обсудить. Я прибываю в Мюнхен в 6.24 и в воскресенье в 7 утра еду обратно. – Почтальон уже снова доволен? Но он возвел на меня напраслину.

Франц.
28.10.1916
Любимая, опять измучен ночами и головой, или головой и ночами, как Тебе угодно; они так и тянут ко мне свои изуверские руки-крюки. – На днях читал «Ритуальное убийство в Венгрии», трагедию Цвейга;122в неземных сценах она напыщенная и слабенькая, как я, собственно, и ожидал, судя по тому, что я читал у Цвейга прежде. Однако земные сцены покоряют жизненностью, которая, вероятно, по большей части проистекает из замечательных документов того процесса. Тем не менее одно от другого теперь отделить уже нельзя, он накрепко сросся с этим процессом и целиком стоит в его магическом круге. Я теперь вижу его иначе, чем прежде. В одном месте я даже вынужден был прервать чтение, сел на кушетку и расплакался.

Я уже много лет не плакал.

Франц.

Последнюю часть пути мы случайно не одним ли поездом едем? Я еду через Эгер.
29.10.1916
Любимая, сегодня пришло письмо от четверга. Ты права, пора наконец нам поговорить. Если только чтение состоится. Другой программы, кроме представленной, у меня нет, да и не хочу я читать ничего другого. Так что если наверху это не одобрят, мне придется отказаться. Потому-то я так и боюсь этого цензурного барьера, иначе и говорить было бы не о чем. Очень хорошо было бы нам встретиться уже в дороге; для меня особенно хорошо, ибо тогда Тебе придется перебраться в третий класс, точнее, снизойти до третьего класса… – Фотографии все еще не пришли, надеюсь, пленка была вложена в аппарат не в упаковке?

Франц.
30.10.1916
Любимая, только не письмо, не требуй от меня письма; будь у меня хоть что-то, столь же достойное сообщения о себе, как у Тебя в последнем письме, – мое перо само летало бы по бумаге, торопясь описать Тебе все это. А так – жизнь моя состоит из двух частей, одна за обе щеки уплетает Твою жизнь и сама по себе была бы вполне довольна, просто кум королю, но другая часть – как оторвавшаяся паутина, миг без встряски, миг без головных болей – вот и все ее высшее и отнюдь не частое блаженство. Что прикажешь делать с этими двумя половинками? Вот уже два года с тех пор, как я последний раз работал, а без способности и охоты к своей работе я просто ничто. Но теперь, надо надеяться, уже дней через десять-одиннадцать мы встретимся, и от этого счастливого ожидания тоже исходит слишком много беспокойства, чтобы писать подробно. Лишь бы только не встряло ничего!…

До свидания, до свидания!

Франц.

Ноябрь
21.11.1916
Любимая, днями, днями жду вестей – и все напрасно. В чем дело? Или последние мои открытки до Тебя не дошли? Но ведь они касаются сердцевины нашей совместной жизни. Не могу же я – если уж говорить сейчас только об этом – снова и снова именно от Тебя так легко, как бы невзначай, как нечто само собой разумеющееся, да еще с грозным призвуком непрестанности, принимать упрек в себялюбии. Он бьет наотмашь, ибо справедлив. Несправедливо только, что упрек этот высказываешь Ты, именно Ты, что Ты тем самым – пожалуй, поступком куда меньше, чем словами, – отрицаешь хоть какую-то правомерность этого себялюбия, которое ведь гораздо меньше, несравненно меньше отнесено к самой моей особе, нежели к моему делу. Конечно, полагаться на то, что хотя бы в отношении этого последнего я границу устанавливаю точно, – это дело Твоего ко мне доверия. Как бы там ни было: осознание мною собственной вины всегда достаточно сильно, оно не нуждается в подкормке извне, зато моя душевная организация сильна недостаточно, чтобы снова и снова, давясь, такую подкормку заглатывать.

Франц.
23.11.1916
Любимая, я тоже именно так считаю, иначе как мне тогда жить в подобном состоянии (учитывая еще и головные боли). Я, правда, не убежден, что подобных размолвок123(гнусная кондитерская!) больше не будет между нами, но их горечь не будет усугублена напряженностью краткосрочного пребывания вместе, неопределенной и призрачной временностью, а потому, как выражение обычной людской жизни, будет переносимей. Ты будешь бить по камню, и на камне появятся легкие царапины. Он вынесет эти удары, если не расколется до срока, как придется вынести их и Твоей руке. Что касается меня, то – помимо сегодняшних, в порядке исключения (после Мюнхена) снова прорезавшихся головных болей – меня сейчас почти всецело занимают мысли о квартирном обмене и маленькие, но внутри той всеобщей негативной бездны, в которой я сейчас живу, все же позитивные надежды, с этим обменом связанные. Уже сам мой поход в квартирное бюро был немалым достижением. С тех пор три женщины не оставляют меня своей любезной и незаслуженной заботой – хозяйка квартирного бюро, домоправительница того дома, где я собираюсь жить, и служанка семейства, которое оставляет мне эту квартиру. А со вчерашнего дня к ним еще присоединилась – и вправду очень трогательно – моя мать. Больше ничего Тебе не скажу, до послезавтра, пока все не решится. —

Завтра Тебе будут высланы книги.

Франц.
24.11.1916
Утром начал писать Тебе открытку, но меня отвлекли, и теперь я эту начатую открытку не могу найти. Обычно такое случается у меня лишь со служебными бумагами. Одним словом, неприятно. – Любимая, все было не так, как Ты считаешь. Похоже, Ты действительно не получила мою поздравительную телеграмму ко дню рождения. Сейчас доставка почты стала работать очень ненадежно. Я отправил телеграмму 17-го вечером. Она гласила: «Обнимаю издалека». – Может, текст слишком необычный, вот его и задержали. Я, быть может, еще обращусь с претензией. В настоящее время мысли мои, причем довольно грустные, по-прежнему сосредоточены главным образом на квартире. Решение опять на несколько дней оттягивается, и уверенность, что я эту квартиру получу, снова слегка пошатнулась. Чтоб Ты знала, речь идет о квартире из двух комнат без кухни, которая во всем, как мне кажется, соответствует самым разнузданным и заветным моим желаниям. Будет тяжкий удар, если она мне не достанется. Эта квартира вряд ли вернула бы мне внутренний покой, но все-таки дала бы возможность работать; врата рая не распахнулись бы, как встарь, настежь, но, быть может, мне предоставили бы в стене две щелочки для глаз… – Рождество? Я уехать не смогу.

Франц.

Декабрь
7.12.1916
Любимая, вот уже несколько дней ничего. Уж не возомнила ли Ты, будто я тут живу как в раю. Быть может, относительный мой покой – всего лишь накопление недовольства, которое затем однажды ночью, как, например, прошлой, дойдя до предела, прорывается так, что хоть вой, и на следующий день (то есть сегодняшний) ты влачишь себя по белу свету, как собственное погребальное шествие. – Ты спрашиваешь об отзывах на вечер.124Я пока что получил только один – из «Мюнхнер Аугсбургер Цайтунг». Он несколько благоприятнее, чем первый, но, поскольку в основных оценках с первым совпадает, этот доброжелательный настрой только усиливает впечатление поистине грандиозной неудачи, которой все в целом обернулось. Я даже не стремлюсь получить остальные отклики. Как бы там ни было, я вынужден признать правомерность этих суждений почти полностью. Этой поездкой в Мюнхен, город, с которым в остальном у меня нет ни малейшей духовной связи, я погрешил против своих писаний; какого немыслимого гонора надо было набраться, чтобы после двухлетнего перерыва читать там что-то публично, хотя даже в Праге, лучшим своим друзьям, я вот уже полтора года ничего не читал. Кстати, уже здесь, в Праге, мне припомнились слова Рильке. Сказав что-то любезное о «Кочегаре», он потом заметил, что ни в «Превращении», ни в «Исправительной колонии» не достигнута та же степень последовательности. Замечание125далеко не во всем понятное, но наводит на размышления.

Франц.
8.12.1916
Любимая, открытка, в которой Ты пишешь про рождественскую поездку своего начальника, пришла с большим опозданием, а кроме нее уже так давно ничего не было. И в этой открытке все еще головные боли. А после этого Ты совсем погрузилась в безмолвие?.. – Я живу в доме у Оттлы.126По крайней мере лучше, чем где бы то ни было в последние два года. Там еще доделываются кое-какие мелочи, так что мало-помалу это убежище весьма отдаленно приближается к совершенству. Достигнуть его оно не сможет никогда, ибо полным совершенством были бы только ночные бдения там. А так я с наступлением самого хорошего своего времени вынужден отправляться оттуда восвояси, в первые дни в 8, потом в половине девятого, сейчас в девять. Удивительное чувство, когда в этом узеньком переулке при свете звезд запираешь свой домик. Недавно об эту пору посреди переулка стоял мой сосед (д-р Кнолль) с кульком сладостей ко дню св. Николая и поджидал окрестных детишек, чтобы их одаривать. Сердечные приветы,

Франц.
9.12.1916
Любимая, сегодня, 9-го, пришло Твое письмо насчет перчатки. Но поскольку родственница уезжает уже 10-го, полагаю, нет смысла посылать перчатку с ней, особенно учитывая, что получу я ее лишь в понедельник. Вероятно, я пошлю ее в понедельник по почте, простым вложением, без объявления цены. Должны принять. – Означает ли краткость Твоего письма, что у Тебя мигрени? До тех пор, пока Ты не напишешь мне этого словами, я ни в какие головные боли все равно не поверю, настолько всем телом (но и всем прочим не меньше) я Тебе доверяюсь. Или это знак, что Ты сердишься? Просто у меня это ничего иного не могло бы значить. – Я по-прежнему живу в том домишке, но время теперь хочу распределять иначе, буду больше, допоздна, захватывать вечер…

Франц.


1917
Февраль-Сентябрь
Февраль, 1917
Любимая, итак, моя квартирная эпопея. Тема грандиозная. Она меня пугает, мне с ней не совладать. Слишком для меня масштабна. Лишь тысячную долю я смогу воссоздать в памяти, лишь тысячную из этой тысячной сумею вместить в свои писания, а из нее лишь тысячную смогу Тебе растолковать, и так далее. Тем не менее описать надо, мне нужен Твой совет. Итак, читай внимательно и советуй вдумчиво. Мою двадцатилетнюю муку Ты знаешь, по сравнению со страданиями мира за тот же срок она мелка, но мне хватает с лихвой. У меня удобная, светлая комната, два окна, балконная дверь. Вид на множество крыш и церквей. Соседи вполне сносные, особенно если уже выработан некоторый навык не видеть их вовсе. Шумная улица, тяжеленные подводы спозаранку, но к этому я уже почти притерпелся. И тем не менее жизни там для меня нет. Комната хоть и находится в самом конце очень длинного коридора, то есть внешне вроде бы на отшибе, но дом бетонный, а это значит, что до десяти вечера, а то и позже я слышу, вернее, слышал вздохи соседа за стенкой, беседу жильцов снизу, время от времени грохот с кухни. Кроме того, над тонким потолком находится чердак, и невозможно предвидеть, в какой именно из ранних вечеров, когда я как раз усаживаюсь за стол поработать, развешивающая белье служанка, святая простота, начнет стучать своими чеботами буквально мне по макушке. Иногда я слышу еще и пианино, а летом из полукруга подступающих соседних домов вдобавок пение, скрипку и граммофон. Так что более или менее полная тишина бывает только с одиннадцати. То есть – невозможность обрести покой, вечное чувство неприкаянности, оно же рассадник всяческого безумия, все более усугубляющаяся слабость и безысходность. Об этом еще много надо бы сказать, но идем дальше. Как-то летом я отправился с Оттлой на поиски жилья, хотя в возможность настоящей тишины я уже вообще не верил, и тем не менее пошел поискать. Мы посмотрели кое-что на Малой стороне,127я все думал, может, в каком-нибудь из старых особняков на чердаке сыщется тихая каморка, чтобы наконец-то покойно приклонить там голову. Мы ничего не нашли, ничего подходящего. Смеху ради спросили в том маленьком переулочке. Да, один домишко с ноября сдается. Оттла, которая тоже ищет покоя, правда, на свой лад, загорелась мыслью этот домик снять. Я, по врожденному своему малодушию, ее отговаривал. О том, что и мне там можно обосноваться, у меня тогда даже и мысли не было. Такая теснота, такая грязь, все такое нежилое, и еще множество всяческих недостатков. Но она настояла на своем и, когда большая семья, в этом домишке ютившаяся, наконец съехала, распорядилась все покрасить, купила кое-какую плетеную мебель (я не знаю стула более удобного, чем этот), сохранив и сохраняя все это в тайне от остального семейства. Примерно об эту же пору я вернулся из Мюнхена и, исполненный новой решимости, отправился в квартирное бюро, где мне сразу же предложили посмотреть квартиру в одном из самых красивых особняков города.128Две комнаты, коридор, половина которого переоборудована под ванную комнату. Шестьсот крон в год. Просто сон наяву! Я пошел. Комнаты высокие и красивые, пурпур с золотом, всё почти как в Версале. Четыре окна выходят в отрешенно тихий двор, одно окно в сад. Сад! Когда входишь в надвратную арку этого особняка, вообще глазам своим не веришь. Под высоким сводом вторых, кариатидами охраняемых ворот взгляду открывается широкий, полого поднимающийся склон, по которому, красиво разбросанные в своих изысканных, ломаных каскадах, две каменные лестницы поднимаются в сад. Так вот, у квартиры имелся только один недостаток. Прежний жилец, некий отселившийся от своей жены молодой человек, прожив в этой квартире вместе со слугой лишь несколько месяцев, затем был внезапно переведен (он чиновник) и вынужден был из Праги уехать, однако даже за недолгий срок своего проживания успел вложить в квартиру столько денег, что уже не желал расставаться с ней просто так. Поэтому, оставив квартиру пока что за собой, он искал кого-то, кто готов хотя бы частично возместить ему понесенные расходы (проводка электрического освещения и телефона, обустройство ванной, изготовление стенных шкафов). Этим кем-то был кто угодно, только не я. За все про все он запрашивал (наверняка достаточно скромную) сумму в одну тысячу шестьсот пятьдесят крон. Для меня это слишком дорого, к тому же высоченные, холодные комнаты слишком для меня роскошны, у меня ведь и мебели своей нет, были и другие, не столь важные резоны. Однако в том же особняке нашлась другая квартира, ее сдавал непосредственно управляющий, в третьем этаже, с потолками немного пониже, вид на улицу, а вернее, на подступающие прямо к окнам Градчаны. Все приятней и как-то теплее, чем в первой квартире, скромнее обставлено, здесь жила гостившая в доме графиня, очевидно, дама весьма скромных запросов, обстановка, какая-то девичья, кое-как из старой мебели подобранная, все еще была тут. Однако было не вполне ясно, будет сдаваться квартира или нет. Меня это тогда привело в отчаяние. В таком состоянии духа я и направился в домик Оттлы, который тогда только-только был готов. Поначалу-то в нем была уйма огрехов и изъянов, у меня просто нет времени все по порядку излагать. Сегодня же он меня устраивает целиком и полностью. Устраивает всем: дивная дорога туда, тишина внутри, от соседа меня отделяет только тонкая стенка, но сосед попался достаточно тихий; ужин я приношу с собой и остаюсь обычно до полуночи; кроме того – блаженство возвращения: когда, решив, что на сегодня хватит, кончаешь работу, а потом по пути домой остужаешь разгоряченную голову. Да и сама жизнь там. Это совершенно особое чувство – иметь свой дом, запираться от мира за дверью не комнаты, не квартиры, а сразу дома; из двери комнаты ступать прямо на снег тихого переулка. И за все про все двадцать крон в месяц – при этом заботами сестры я обеспечен всем необходимым, обслужен маленькой цветочницей (ученицей Оттлы) ровно настолько непритязательно, насколько это нужно, вокруг порядок, чистота, короче, все прекрасно. И вдруг именно сейчас решается дело с квартирой в том особняке: мне готовы ее предоставить. Управляющий, которому я сделал одно одолжение, настроен ко мне очень дружелюбно. Я получу ту квартирку с видом на улицу за шестьсот крон, правда, без мебели, на которую я вообще-то рассчитывал. Это две комнаты и коридор-прихожая. Есть электрический свет, правда, нет ванной комнаты и вообще ванны, но мне она там не нужна. Теперь, коротко, преимущества нынешнего моего житья в сравнении с этой квартирой в особняке. Во-первых, преимущество все оставить как есть. Во-вторых, если я сейчас всем доволен, зачем создавать себе возможность сожалеть об этом в будущем. В-третьих, потеря собственного домика. В-четвертых, потеря ночной прогулки по пути домой, которая улучшает мой сон. В-пятых, придется одалживать мебель у живущей сейчас у нас сестры, причем для одной комнаты, которая неимоверно большая, у меня будет только кровать. Плюс затраты на переезд. В-шестых, сейчас я живу от своей работы на десять минут ближе. Квартира в особняке окнами смотрит, по-моему, на запад, в моей комнате солнце с утра. Теперь, напротив, преимущества квартиры в особняке. Во-первых, преимущества перемены в частности и перемены вообще. Во-вторых, преимущество собственной тихой квартиры. В-третьих, в нынешней своей рабочей квартире я, вообще-то, не вполне независим; по сути, я отбираю ее у Оттлы; сколь ни щедра и самозабвенна ее любовь ко мне, однако рано или поздно, пусть находясь не в духе, пусть невольно, она даст мне это почувствовать. Конечно, потом, если я перестану туда приходить, она пожалеет, ей-то самой достаточно бывать там в обед и по воскресеньям до шести. В-четвертых, ночной дороги домой у меня, конечно, не будет, да и вообще выходить ночью станет непросто, потому что ворота особняка с улицы не отпираются вовсе, но зато я смогу ночью тихо-спокойно прогуливаться в господской части парка, вообще-то доступной только хозяевам. В-пятых, после войны я намерен попытаться для начала испросить отпуск на год, хотя если даже его и дадут, то не сразу. И тогда у нас двоих была бы самая чудесная квартира, какую я только способен в Праге помыслить, правда, лишь на относительно короткий срок, во время которого Тебе придется отказаться от кухни и даже от ванной комнаты. И все же это было бы мне очень по душе, а Ты смогла бы месяца два-три как следует отдохнуть. Плюс к тому неописуемой красоты парк, скажем, весной, летом (господа уедут) или осенью. Но если я сейчас же эту квартиру за собой не оставлю – не важно, въеду я в нее сразу или, не въезжая (безумное, ни в какие чиновничьи понятия не укладывающееся расточительство!), буду платить за нее по пятьдесят крон в месяц, – то мне ее, пожалуй, не видать, вообще-то я даже ее уже снял, но управляющий, конечно, охотно освободит меня от данного слова, особенно учитывая, что для него вся эта история, понятным образом, не имеет и малой доли того значения, какое она имеет для меня. Как же мало я сказал! Теперь суди и решай, и поскорей.
9.09.1917
Любимая, как раз по отношению к Тебе – никаких уловок, никакой постепенности в разоблачении правды. Единственная уловка – то, что я пишу лишь сегодня. Я молчал не потому, что молчала Ты. Твое молчание было естественным и понятным само по себе, скорее уж удивительным был Твой милый, добрый ответ. Два последних моих письма,129хотя и похожи на меня, но чудовищны, и что-либо ответить на них, прямо либо так, как если бы их не было вовсе, нельзя, я это знал, ведь это лишь когда пишу, я будто во сне, но потом я довольно быстро просыпаюсь, правда все равно слишком поздно. Это, кстати, не самое плохое мое свойство. Причина же моего молчания была вот какая: два дня спустя после моего последнего письма, то есть ровно четыре недели назад, ночью, примерно в пять утра, у меня открылось легочное кровотечение. Достаточно сильное, минут десять, если не дольше, из горла лило ручьем, я уж думал, вовсе не прекратится. На следующий день я побывал у доктора, меня тут же, да и после еще много раз, обследовали, просвечивали рентгеном, затем по настоянию Макса я побывал еще и у профессора. Итог всему, если не вдаваться в многочисленные медицинские подробности, вот каков: у меня в обеих верхушках легких туберкулез. Меня не удивило, что болезнь прорвалась, не удивило, что хлынула кровь, бессонницей и головными болями я серьезную болезнь давно к себе приманивал, вот измученная кровь и не выдержала, ринулась из меня, но то, что это именно туберкулез, меня, конечно, удивило – нежданно-негаданно, на тридцать четвертом году жизни, не имея во всем моем обширном семействе никаких предшественников, он заявляется вдруг просто так, среди ночи. Что ж, надо его принять, тем более что вместе с вытекшей кровью он, похоже, куда-то сплавил и мои головные боли. Сейчас протекание болезни предвидеть невозможно, ее грядущая поступь остается ее тайной, хотя мой возраст способен стать ей некоторой помехой, может быть. По меньшей мере на три месяца я отправляюсь в деревню, уже на следующей неделе, а именно к Оттле в Цюрау (почтовое отделение Флёхау)130я хотел выйти на пенсию, меня, как считается, в моих же интересах, пока что на пенсию отпускать не хотят, слегка сентиментальные сцены, которые я, по старой привычке, не отказал себе разыграть, похоже, тоже как-то сработали против моего прошения, так что я остаюсь чиновником на службе и пока что просто ухожу в отпуск. Вообще-то из всей этой истории я особого секрета не делаю, но от родителей все же стараюсь ее утаить. Сперва у меня этого и в мыслях не было. Но когда, в качестве пробного шара, я невзначай сказал матери, что нервы мои вконец измотаны и я, наверно, потребую длительного отпуска, а она, ничтоже сумняшеся, с большой охотой мне поверила (дело в том, что она-то, со своей стороны, всегда и безгранично готова по первому же моему намеку предоставить мне отпуск на веки вечные), я решил все так и оставить, так оно по сей день и есть, и по отношению к отцу тоже.

Вот что все эти четыре недели, а вернее, по сути, всего лишь неделю (окончательно установленный диагноз вряд ли намного старше) я от Тебя умалчивал. Бедная, милая Фелиция, написал я напоследок; суждено ли этим словам стать заключительным рефреном всех моих писем? Это не нож, чтобы разить только перед собой, это кружит и колет во все стороны, и назад тоже.

Франц.

В дополнение, чтобы Ты не подумала, будто мне сейчас особенно худо: совсем нет, напротив. Я, правда, кашляю с той ночи, но не сильно, иногда у меня легкая температура, иногда слегка потею по ночам, иной раз чуть-чуть трудно дышать, но в остальном я чувствую себя несомненно лучше, чем в среднем за весь последний год. Головные боли прошли, и после той ночи, с тех четырех часов утра, я и сплю едва ли не лучше, чем прежде. А головные боли и бессонница, по крайней мере до сей поры, это самое страшное, что я знаю. << предыдущая страница   следующая страница >>