Книга первая роман slovania ru - polpoz.ru o_O
Главная
Поиск по ключевым словам:
Похожие работы
Название работы Кол-во страниц Размер
Книга первая Книга вторая Книга третья Книга четвёртая Книга пятая... 4 1501.49kb.
Орден Красного Знамени Научное издание Настоящее издание является... 2 883.58kb.
Книга первая. Рейд за Днепр часть первая 1 Война для меня началась... 61 9734.25kb.
Джули Кагава «Железные фейри. Книга первая. Железный король» 10 3865.06kb.
Книга Михаила Веллера включает в себя роман «Не ножик не Сережи не... 25 6341.99kb.
Андрей Маркович Максимов Многослов-3, или Прочистите ваши уши: первая... 26 2167.22kb.
Книга первая книга вторая 14 2644.25kb.
Дао дэ цзин. Канон Пути и Благодати книга первая 1 248.89kb.
Книга Виктора Соколова. Первая «Белый конь на зелёной траве» 6 2534.55kb.
Андрей Белянин 32 2861.65kb.
Принц Папа Жан Брат Стивън на покер със смъртта роман Книга първа... 9 2873.09kb.
Персональный криптопроцессор 1 102.38kb.
1. На доске выписаны n последовательных натуральных чисел 1 46.11kb.

Книга первая роман slovania ru - страница №1/12


книга первая клад




Валентин Маслюков
РОЖДЕНИЕ ВОЛШЕБНИЦЫ

КЛАД
книга первая



роман


slovania.ru
редакция 2011 года

Сердца людей томились тоской и предчувствием: вторую неделю, вызывая тревогу за устойчивость мироздания, в перемежающейся лихорадке ревела, стонала буря.

Из-за моря валили набухшие влагой тучи. Всякий ручей, жалкая речушка извергались навстречу прибою клокочущим мутным потоком. Дождь хлестал по заваленным плетням и заборам, натужные порывы бури с ревом гнули деревья, белесые волны катились в зарослях мокрого кустарника. Город почернел, улочки превратились в канавы, в лужах плыла сорванная с крыш солома. Пронизанный острыми брызгами шквал внезапно ударял из-за угла – набычившись, одинокий прохожий торопился укрыться, бросив взгляд в сторону бухты, где качали оголенными мачтами корабли. А дома вода затекала за порог, дребезжали ставни, огонь в очаге припадал к полу и метался, как больной.

День за днем валили тучи, и далеко за морем, где рождалась непогода, давно должны были кончиться запасы дождя и ветра, но, видно, разверзлась бездна. Тучи ползли, стесняя друг друга, ослабевший было дождь припускался с нерастраченной силой.

И люди увидели змея. Потревоженный ненастьем, он поднялся из пучин и, почти не взмахивая крыльями, плыл по ветру; сквозь серую хмарь в разрывах туч мерцала грязно-розовая чешуя. Подставив дождю лица, наблюдали словане этот тяжелый, медлительный полет.

В обморочном сиянии чешуи, рассказывали старики, в переменчивом, розовом сиянии, которое источает Смокова чешуя, чудятся призрачные дворцы, оживают диковинные звери и проступает облик ушедших из жизни людей. Не найдешь сил отвернуться – с ума сбредишь. Так толковали седые хранители преданий, удержавшие до старческих лет твердый рассудок и, значит, – это очевидно! – никогда Смока вблизи не видевшие. С незапамятных времен косный в привычках змей не находил причин покидать заповедные глубины моря, и люди льстили себя надеждой, что он окончательно ушел в тину.

А два дня спустя обрушился берег. Обвалилось саженей триста крутого обрыва за Медвежьим Носом. Это невиданное прежде потрясение тверди обратило все мысли и взоры к морю.

На взбаламученном его просторе беспокойная старуха Колча приметила в близости к берегу корабль. Крутобокий красный корабль она заметила прежде “портовых крыс”, прежде мальчишек, прежде рыбаков Корабельной слободы и корабелов, прежде городского головы и его стражников – прежде всех. И это было немаловажное обстоятельство, потому что корабль с опрокинутой за борт мачтой и бортом к волне означал поживу.

Оглядываясь на оставшуюся без присмотра халупу за скалами Лисьего Носа, Колча засеменила навстречу сбивающему с ног ветру. Жизненный опыт подсказывал Колче, что с подарком таких размеров ей не сладить, – большой изукрашенный корабль с не совсем еще утонувшими моряками никак от людей не скроешь, вся эта куча добра разойдется по рукам даром – без пользы. Пока что старуха не могла сладить даже с собственным платком – стоило отвернуться от ветра, платок вздымался и с мокрым хлопком захлестывал голову.

Вымокшая, заляпанная глиной юбка путалась в ногах, деревянные башмаки скользили на раскисшей тропе, но старуха, утешаясь мыслью, что корабельщикам приходится еще туже, храбро боролась с непогодой. Останавливаясь перевести дух, она видела корабль сквозь пелену водной пыли. Можно было разглядеть наклонную мачту на носу и заднюю, вынесенную за кормовые ограждения; на зыбкой палубе суетились моряки, валили за борт увязанные веревками тюки и бочки. Обрушенный в воду парус полоскался в обрывках спутанных канатов, несколько матросов, взмахивая неразличимыми топорами, рубили основание толстой, как большое дерево, мачты.

Хватаясь за кусты на каменистом спуске, старуха заскользила и наконец упустила корабль из виду. Впору было и о себе подумать: когда падения нельзя было избежать, Колча плюхнулась задом и поехала, истошно взвизгивая. Через мгновение поворот тропинки сбросил ее на поросли кизила. Исцарапанная, замурзанная, но не особенно пострадавшая, старуха сейчас же бросила взгляд на добычу – саженей за сто от берега, где море вздымалось, шибая о подводную гряду, корабль ударился днищем и сокрушительный вал накрыл его.

Схлынула пена – на запрокинутой палубе не видно было людей. И тотчас новая волна ударила в борт, взлетели брызги. Слышался доносившийся сквозь грохот прибоя треск, кузов корабля вздрагивал и поворачивался, уже разломленный, но к берегу не смещался.

Кое-как спустившись с обрыва, Колча приметила между гребнями волн ящик. Вернее, сундук. Переброшенный через неистовый ад камней, о которые разбивалось море, он колыхался на раскатистой, но пологой зыби.

Алчная дрожь прохватила Колчу, сундук ударился о песок – она ринулась в воду. Убегающая волна тянула в пучину, но старуха успела поймать боковую ручку сундука и тогда уже стала тонуть. Полный взбаламученного песка поток приподнял ее и увлек под гребень нарастающей волны. Волна преощутительно огрела ее по макушке чем-то твердым. Это был башмак. Собственный Колчин башмак обнаружил вдруг завидные мореходные качества: перекрутившись в пене, неизменно становился он, так сказать, на ровный киль и взлетал на волну. Отплевываясь, Колча извернулась поймать беглеца, да только второй башмак соскользнул с ноги. Выпустив – лишь на мгновение! – сундук, она пыталась перехватить и этого – новый вал, вспучивая юбки, подхватил ее и, как рыхлую груду водорослей, швырнул на отмель.

– Ах ты, безмозглая деревяшка! Липовое же ты отродье! – надсадно откашливаясь, просипела Колча. Она сидела на гальке, сжимая в руках по башмаку.

Между тем волны забросили сундук на мелководье и неспешно его ворочали. Едва Колча сообразила, что не надо тащить сундук, если удастся открыть крышку, едва Колча отхаркалась, откашлялась, натянула безмозглую деревяшку на ногу и жестоко ею притопнула – набежали два дюжих парня, подхватили сундук и вынесли его на сушу. Лихие парни в высоких сапогах и коротких куртках, в одинаковых шапочках со спущенными ушами имели, судя по всему, на Колчин сундук свои собственные виды, расходившиеся с предварительными расчетами и соображениями старушки.

Резво подхватившись, Колча задрала юбки и, припрыгивая на одном башмаке, кинулась на того из охальников, кто подставил спину. Он не ожидал нападения и только охнул, когда увесистый башмак чмокнул его в затылок. Второй охальник, с чернявой бородкой, невольно попятился. Колча вскарабкалась на сундук, бросила башмак в чернявого – тот увернулся, и, растопырив руки, облапила добычу:

– Вашего тут нет! Что в сундуке – мое!.. Не подходи!

– Послушай, Колча! – сказал Поплева – а это был именно Поплева, тот, что принял старухину ярость затылком и теперь в некотором изумлении потирал зашибленное место. – Вот что, дрянная ты старушенция, – с упреком сказал Поплева, – как ты думаешь, чего это ради стану я терпеть, когда меня колошматят чем только ни попадя?! Ради каких коврижек стану я это сносить?

– Что в сундуке – мое! – повторила Колча, уклоняясь от ответа.

– Нет, Колча, – убедительно сказал Поплева. Широкое лицо его с маленькими глазами и маленьким вздернутым носом все еще хранило на себе следы потрясения. – Нет, Колча, – проговорил Поплева, стараясь не упустить осенившую его мысль, – я чувствую, хорошо это чувствую, – он осторожно потрогал затылок, – не по справедливости будет, когда тебя трахнут по голове, а ты будешь стоять пень пнем... И вот что я тебе скажу, дрянная ты старушенция, вот тебе мое слово: одерживай! Так я тебе скажу: одерживай! Одерживай, старуха, не так круто к ветру! Круто ты забираешь! Ой, круто!

– Что в сундуке – мое! – возразила Колча, уловив в рассуждениях Поплевы намерение отобрать добычу.

– Шут с тобой, будь по-твоему, – вступил в разговор Тучка, младший из братьев, который отличался особенной рассудительностью и потому молчал, пока Поплева с вполне понятной горечью изъяснял свои чувства. – На том и сойдемся: что в сундуке – твое. А сундук наш – мы его вытащили.

– Эдак ведь всякий станет тебя по голове охаживать, – укрепился в сомнениях Поплева.

Десятки людей разбрелись по побережью, вылавливая в бурном прибое останки крушения. Колча поняла, что выбирать особенно не приходится. К тому же Тучка стащил ее с сундука.

– Мое! Вы сказали мое! – только и успела она взвизгнуть.

В сундуке расчихался обложенный подушками младенец. Когда откинулась крышка и все, сталкиваясь лбами, сунулись смотреть, то младенца и увидели – ничего другого. Плотно закутанный в пеленки ребенок чихал, посинелое личико его сморщилось, он захныкал, выражая запоздалый ужас перед темнотой и болтанкой. Ребенок был едва жив. Или, если взглянуть на дело с другой стороны, вполне жив. Даже изумительно жив – если принять во внимание, что вода в сундуке стояла высоко. А сверху хлестал дождь, все так же, со стонущим грохотом, катились на берег волны.

– Как же это он в сундук-то попал? – поразился Поплева.

– Дуралей, он не сам! – сказал отличавшийся рассудительностью Тучка.

– Какой маленький! – покачал головой Поплева.

– Это потому что младенец, – пояснил Тучка.

Братья преглупо ухмылялись.

– Смотри, он плачет, – заметил Поплева.

– Потому что ему мокро, – пояснил Тучка.

– Мне совсем не нравится, что он плачет, – сказал Поплева, подумав.

– Тогда нужно вылить воду.

– И он перестанет плакать? – спросил Поплева.

– Ему будет не так мокро, – рассудил Тучка.

Поплева вынул младенца, а Тучка опрокинул сундук, после чего младенца вернули на место.

– Плачет, – сказал Поплева.

Тучка помолчал, словно подыскивая возражения, но должен был отступить перед неоспоримой правотой старшего брата и признал:

– Плачет. Все равно плачет.

Под действием сходной мысли братья глянули друг на друга и обернулись, отыскивая взглядом старуху. Но Колча исчезла. То есть совсем, как не было.

– Странно, – сказал Поплева, почесывая изрядную уже шишку.

– Ведь мы обещали ей младенца, – удивился Тучка.

Неуверенно агукнув над несчастным ребенком, который так и не сумел уяснить себе смысла этих жалких заигрываний и потому заревел еще пуще, братья со всяческими извинениями закрыли крышку, подняли сундук, стараясь не раскачивать его без нужды, и двинулись вверх по неровной и скользкой, опасной на таком ливне тропе.

Лачуга Колчи приютилась с подветренной стороны Лисьего Носа, под скалами, где не очень-то доставала ее буря. И однако же на глазах у братьев особенно сильный вихрь вздернул пласт соломенной крыши, полетела труха, обнажились кривые тонкие стропила, сразу же залитые дождем. Ограды вокруг Колчиного двора не было никакой. Поплева постучал в ветхую дверцу, Колча не отзывалась, но дверь была заперта изнутри. И братья сообразили, что это не спроста.

– Может, она не знает, что мы принесли, ты скажи, – посоветовал Тучка.

Поплева сказал, ничего не скрывая, повторил громче и громыхнул дверью. Не в полную силу, но сильнее, чем следовало, – к немалому его смущению доска проломилась.

– Ох, эти изверги рода человеческого! – сразу в голос, без малейших переходов от гробового молчания к крику, заверещала старуха. – Оставьте мне дверь! Оставьте в покое дверь! Дверь-то чего далась? Чего ему дверь?! – Голос был неприветливый, но обнадеживающий в том смысле, что старуха все-таки оказалась дома. Братья переглянулись.

– Разве в окно попробовать? Ладно, оставь ты дверь, – неуверенно крякнул Тучка.

Поплева принялся за окно. От первого же удара ставень соскочил, ветер встрепал и скомкал рваную мешковину, которая прикрывала переплет, вдавил и с шуршащим хлопком забросил ее внутрь темного жилища. Поплева наклонился к дыре, но сказать ничего не успел.

– Идолы поганые! Окно-то, окно! А божечки, люди добрые, глядите люди! Что сделали, что сделали-то идолы! А! – взвизгнула Колча, будто ее прищемили. И еще громче: – А-а! – Наконец, собравшись с духом, издала она душераздирающий просто вопль: – А-а-а!!

– Колча, Колча, ты чего? Чего это ты, а? – растерянно спросил Поплева в дыру.

– Отойди от окна, идол! – ответила старуха совершенно внятно.

Поплева отступил, ожидая нравственной поддержки от брата.

– Оставь, ну ее, – сказал Тучка после недолгих раздумий. – Ладно, оставь окно.

Хорошенько разбежавшись, Поплева, верно, сумел бы перепрыгнуть приземистую лачужку старухи одним прыжком, на худой конец, двумя. Потому, оставив поневоле окно, в мгновение ока он очутился на чердаке в том месте, где буря откинула угол соломенной кровли, и зашебаршил в тростнике. Уложенные на поперечных жердях вязанки тростника и составляли перекрытие, иного потолка не имелось; чтобы добраться до Колчи оставалось только убрать одну или две вязанки.

– Кончай дурить, Колча! – склонился к провалу Поплева. – Мы принесли тебе младенца.

– Вот уже, ломают дом! – голосила старуха. – Сейчас они все развалят!

– Поплева, слушай! Я узнал! – восторженно срывающимся голосом крикнул со двора Тучка. – Глянь-ка: это девочка! Скажи ей, это девочка!

– Как ты узнал? – заорал Поплева, покрывая свист и завывания ветра.

– Я его раздел, а он девочка! Он обкакался.

Поплева вернулся к дыре:

– Послушай, Колча, что скрывать: это девочка. И она обкакалась.

Последнее сообщение застало старуху врасплох, она молчала. Решившись расширить отверстие для переговоров, Поплева зашевелился, поддел спиной низкие стропила, что-то затрещало. Крыша вся целиком, оба ее ската, отделилась от домика. Этой неосторожности оказалось достаточно, чтобы ветер с посвистом подхватил крышу и вздернул ее на дыбы. Цепляясь за рванувшую вверх кровлю, Поплева вскочил. Шшшут тебя раздери! – хотел он сказать, но вышло одно шипение.

– Шу-шу-шу... – подломились гнилые жерди. Извещая о себе шорохом и треском, Поплева провалился вниз, в то время как крыша, вывернувшись наизнанку, взлетела под напором бури и опрокинулась, завалив собой дверь. Через проломленный потолок хлынул дождь.

– У нее золотые волосики! – натужно крикнул Тучка. Он боялся, что из-за общего шума и неразберихи никто его не расслышит.

– Колча! – сказал Поплева, когда поднялся на ноги. – Главного ты не знаешь: это девочка. У нее золотые волосики.

– Вы... вы... – завыла Колча, размахивая скрюченными руками. – Вы... с вашей засранкой...

Мутный поток изливался долго. Выслушав, Поплева стал выбираться вон. Дверь, заваленная снаружи крышей, не поддалась. Он взлез на стену и только навалился брюхом на гребень – сложенная из самана в один кирпич, покосившаяся стенка рухнула. Рухнул Поплева, окутанный облаком вонючей пыли.

– Ну что? – встревожено спросил Тучка, едва Поплева высвободился из-под груды глины, жердей и тростника. – Как?

– Старуха отдает нам девочку с золотыми волосами. Вчистую. Я ее уговорил! – Поплева выхаркал на ладонь разбитый зуб.

– Шабаш! – заключил Тучка. – Мачту ставить! Идем в полветра!

Поплеве перевалило за тридцать, а Тучка упорно, не отставая, следовал во всем за своим старшим братом, и так повелось искони, сколько братья себя помнили, что Тучка был на полтора года младше Поплевы, – порядок этот не подлежал изменению. Поплева не был женат, а Тучка из уважения к старшему брату оставался холост. Жилище их в Ленивом затоне стояло возле забитых на довольном расстоянии от берега свай. Затоном называлось мелководное соленое озеро, огражденное от моря узкой песчаной грядой. А жилищем, навечно ошвартованным посреди озера, служил братьям корабельный кузов, лет семьдесят назад построенный из лучшего белого дуба. Он и сейчас был крепок – настолько, чтобы держаться на плаву.

Лет семьдесят назад корабль этот, который по воле блаженной памяти великого князя Святовита получил наименование “Три рюмки”, сверкал позолоченной резьбой, три толстых мачты его были повиты широкими цветными лентами и полоскались на ветру, почти касаясь волны, огромные знамена из шерстяной рединки... Знающие люди говорили под рукой, что столь сухопутное и маловероятное название дала государеву судну великая княгиня Сантиса, она, как известно, была дочерью шляпника. Поплева и Тучка, не желая умалять доблестей Святовита, полагали все же, что великий государь не доверил бы жене столь важного дела, как наречение боевого корабля именем. Поплева и Тучка не смели осуждать государя и находили, что умудренный жизнью Святовит имел никому не ведомые, но, несомненно, важные основания, чтобы назвать корабль “Три рюмки”. Святовит, не чета нынешнему Любомиру, провел юность в горах, бедствуя со своей матерью Другиней, и успел постранствовать по свету. Он два раза отказывался от великокняжеского престола, а на третий раз взял его силой. Этот человек, на тридцать шесть лет установивший в государстве мир и благоденствие, ничего без особой причины, как полагали братья, не делал.

Название корабля, во всяком случае, находило оправдание в самой давности события. Семьдесят лет назад, когда «Три рюмки» коснулись девственным форштевнем воды, на шканцах кормовой надстройки розовым и синим, черным цветником благоухали надушенные амброй сенные девушки Сантисы. Ложные, откидные рукава их облегающих платьев свисали до палубного настила. И так давно это было, что с той поры мало что уцелело. Сначала оборвались с мачт и улетели, подхваченные бурей, праздничные цветные ленты, затем, горько оплаканная государем, умерла великая княгиня Сантиса. Исчезли свисающие до земли рукава, которые полтора столетия выдерживали нападки ревнителей старины, а исчезли без всякой причины. Долгое, как эпоха накладных рукавов, царствование Святовита тоже клонилось к закату. Он умер, и сорок четыре года спустя после кончины великого государя корабль “Три рюмки” лишился мачт и оснастки. Что сохранилось – старый, потраченный червями кузов.

Вместо мачты над палубой возвышалась кирпичная труба. На юте, кормовой надстройке, разросся густой огород. Поплева и Тучка выращивали в кадках огурцы и горох. Радующая глаз зелень над высокой кормой, пропахший щами дым из кирпичной трубы придавали заслуженному корабельному кузову домашний, располагающий к душевному покою вид.

Поплева и Тучка проводили жизнь на воде и мало нуждались в береге. Единственно по этой причине, предчувствуя утрату связи с людьми и последующее за тем одичание, они понуждали себя время от времени посещать кабаки Корабельной слободы, где пили настоянное на полыни вино и задирали иноземных моряков. Кроткие и покладистые по глубинным свойствам натуры, братья чувствовали известное нравственное обязательство оправдывать ожидания кабацких ярыжек, среди которых у них имелись сторонники и почитатели. Поскольку ничего такого, что бы превосходило человеческие силы, от них не ожидали, то Поплева и Тучка не считали возможным уклоняться от исполнения посильного – они добросовестно буйствовали на радость кабацкой братии. Впрочем, и тот и другой, не сговариваясь, старались не бить людей по головам, а к помощи дубовых скамей прибегали только в видах самозащиты.

Окончив представление, братья возвращались домой по длинной слободской улице, протянувшейся вдоль реки до самой подели, где строили корабли. Бережно поддерживая друг друга, они оглашали скрашенный кривой луной мрак своим диким ревом:


Около сосеночки

Молодые опеночки.

Эй, али-али, эй, ляли-ляли!
Когда на руках у братьев очутился младенец с золотыми волосиками, они несказанно изумились. Изумление это было столь глубокое и сильное чувство, что братья так никогда уже и не смогли оправиться полностью. Прежде всего они перестали ходить в кабак. Месяц спустя после того, как безмятежная гладь Ленивого затона огласилась требовательным детским «уа!», Тучка с кувшином козьего молока в руках попался на глаза своим кабацким единоверцам, которые принялись язвить его вопросами. Тучка очумело глянул, в осунувшемся и как будто бы просветлевшем на иконописный манер лице его изобразилось отвлечение блуждающей где-то в возвышенных эмпириях мысли. Он постоял, как бы пытаясь еще нечто припомнить... и пошел, ни слова не обронив.

Назвали девочку Золотинка. Вернее, она и была изначально, по самой своей природе Золотинкою, так ее называли описательно, а имени никакого не дали. Золотинка да Золотинка, пока не стала она Золотинкой просто за давностью пребывания на борту ”Трех рюмок”.

Хорошо бы постирать ей пеленки, говорил Тучка, и Поплева, не спрашивая кому, собирал куски мягкой от стирок и кипячения льняной парусины, спускался в трюм, где имелась пробитая в борту дверца, – достаточно было только высунуться по пояс, чтобы окунуть пеленки в чистую воду затона. Смотрит глазками... смотри-ка, она меня узнает! – удивлялся Поплева. И кто же это мог проявлять столь поразительные способности? Она и никто иной! Нет, говорил Тучка, обозревая хмурый небосвод, в море, пожалуй, не пойдем – волна для нее крутовата. Крутовата! соглашался Поплева, разумея, понятно, девочку, а не мореходную лодку, которая волны не боялась. Братья выгородили для нее на носу лодки садок с решетчатым ограждением и в хорошую погоду она (то есть опять же девочка) чудно спала на пологой укачивающей волне. Братья не стучали уключинами, а если случалось запутать сеть, перебранивались между собой шепотом. Известно было, что она грубого слова не любит.

Но, верно, не одна только Золотинка, рыба тоже любила сдержанный разговор, уменьшенный в любую погоду парус, легонько опущенные в воду весла, трезвые головы и тихие, укромные бухточки – с тех пор, как она замурлыкала на носу лодки свои невразумительные песни, рыба, как завороженная, косяками пошла в сети. Так что непрекращающееся уже много месяцев, остолбенелое изумление братьев находило для себя все новую и новую пищу. Когда осевший под тяжестью улова баркас направлялся к гавани Колобжега, она лепетала свои первые слова: тятя, дай и рыба, которое выходило как лыба. Она лепетала “лыба” и смеялась, прямо-таки покатывалась со смеху, радуясь осевшим на лицо брызгам, теплому ветру и переменчивой игре света на темных волнах, которые ближе к окоему сливались под солнцем в сплошное серебро. Расплавленный край моря нежно касался неба, и Золотинка тянула ручку, чтобы взбаламутить черту, где блестящее серебро так чудно и неуловимо смыкается с розовеющей лазурью...

Начиная постигать мир, Золотинка усердно мыслила, пытаясь привести свои представления в порядок и наконец догадалась, что на некоторые наиболее сложные вопросы можно получить ответ у Поплевы с Тучкой.

Надо сказать, чем дальше, тем больше, братья проникались уважением к Золотинкиной сообразительности и не торопились представлять свои собственные, личные суждения окончательным мерилом истины. Как-то раз вдосталь повозившись с игрушечной лодочкой, Золотинка решительно высадила из нее команду деревянных рыбок, которые сидели на веслах и на руле, и попыталась залезть вместо них в суденышко размером на две ладони. Ставший свидетелем этого поразительного предприятия Поплева не только не остановил девочку, но продолжал наблюдать за ее усилиями с вниманием и доверием, имея смутное подозрение – чем черт не шутит! – что у малышки получится. Как-нибудь да получится. Наконец, изначальная бесплодность замысла стала внятна и Поплеве, и девочке. Она вздохнула и так объяснила себе значение опыта:

– Не можа. Сиськом масенька.

То есть: нельзя. Слишком маленькая.

Поплева, воспринявший это открытие так же остро и непосредственно, как девочка, оглянулся вокруг увлажнившимися от волнения глазами.

Они беседовали на равных, с полным взаимным уважением и потому продолжительные беседы их неизменно укрепляли обоюдное расположение и приязнь.

– Что ли это что? – лепетала Золотинка, указывая на оснастку в руках Поплевы.

– Прямой узел с клевантом, – отвечал Поплева, изумляясь любознательности ребенка.

Ни мало не подвергая сомнению ответ, она, однако, спрашивала еще раз:

– Что ли это что? – В рубашонке ниже колен, девочка стояла босиком на желтой, чисто выскобленной и вымытой палубе. Желтые кудряшки ее светились на солнце, а большие, кукольные глаза глядели с пристальной, требовательной прямотой.

– Клевант это колышек, видишь? Вот я вставил его между петлями; прямой узел, он затянется намертво, а если мокрый? – ты его не развяжешь. Тогда смотри: вот я выбил колышек вон... – Она смотрела расширившимися от живого любопытства глазами. – Ладно, не поднимай, он нам не нужен. Смотри сюда: узел расслабился, раз – и у меня два конца!

Разительный исход крайне запутанного дела побуждал Золотинку продолжить удачно начатый разговор:

– Что ли это что?

Тогда Поплева возвращался к основам, чтобы показать, как вяжется прямой узел. Это просто: раз, раз и раз!

Под глубоким впечатлением от раз, раз и раза Золотинка переходила к следующему вопросу:

– Что ли это что?

Поплева объяснял, почему возникла надобность связать два конца между собой.

– Что ли это что? – неутомимо продолжала она.

Нисколько не запнувшись, он брался растолковать ей в общих чертах восемь различных способов, какими можно связать два свободных конца.

– Что ли это что? – настаивала она, широко распахнув чудесные карие глазенки.

– Ну, конец, всякий канат... Канаты вьют из каболок и прядей. В четыре пряди и в три, – не дрогнув, отвечал Поплева. – А на каболки идет пенька, самая лучшая, какую можно найти.

– Что ли это что?

– Пенька это конопля. В огороде растет конопля. Трава.

– Что ли это что?

Но Поплеву нельзя было вывести из равновесия. Не такой это был человек. Поражение терпела Золотинка. Она срывалась в смех, смеяться начинал и Поплева, из трюма выскакивал Тучка. Рокочущий мужской хохот и тоненький золотистый смех разносились над гладью затона, вызывая завистливое недоумение у случившихся невдалеке лодочников и мастеровых.

Словом, девочка эта была Золотинкою в силу своих природных свойств без какой-либо отдельной причины. Просто она была Золотинкой. Всякому непредубежденному человеку было ясно, что она Золотинка. Возможно, конечно, что Поплеве и Тучке это было яснее, чем другим. И потому другие, женщины, что собирались на берегу возле лодки братьев, обитатели Корабельной слободы и вообще все, кому это было важно, узнали о том, что она – Золотинка, от Поплевы и Тучки.

Получив исчерпывающие заверения, что девочка таки да – Золотинка, люди присматривались к ней с каким-то особенным, обостренным любопытством, словно что-то прикидывая.

– Золото, а не ребенок! – повторяли братья.

Плохо понимая темный язык намеков и недомолвок, теряясь перед таинственными ужимками слободских кумушек, они не сразу уразумели, какую сумятицу в умах вызвало появление золотого ребенка.

Золотинка нашлась, а Юлий потерялся.

Княжич Юлий, средний сын великого князя Любомира Третьего и великой княгини Яны, родился в завидном месте. Во всяком случае, жители столичного города Толпеня почитали государев замок Вышгород высочайшим местом страны, и они имели основания для такого суждения. Выстроенный на не очень-то большой, в сущности, скале, Вышгород победно возникал над широким разливом Белой. Над равниной реки, далеко-далеко опушенной всхолмленными синими лесами, над полями и деревушками, отмеченными купами вязов, над низменным городом Толпенем, над чересполосицей его красных и черных, желтых, крытых соломой, кровель Вышгород стоял непререкаемо высоко.

Сразу за мелкой речкой Серебрянкой, разделившей город и замок, залегли низкие стены внешних укреплений, а за ними сквозь неразбериху тесно натыканных домов там и здесь проглядывала уходящая в гору дорога. Забирая круче, дорога окончательно теряла облепившие ее до последней крайности домики, клетушки, сарайчики, извивалась по склону все затейливее, откладывая на поворотах тугие петли, карабкалась выше и выше среди голых скал, где не держался кустарник, пока, последний раз вильнув, не исчезала за обрывом. А Вышгород – мощный разнобой струящихся кверху стен и башен – стоял еще того выше, совсем особо, без всякой ведущей к нему дороги, прямо в небе. И трудно было представить, чтобы это порождение государственного величия нуждалось в дорогах, назначенных для столь обыденной цели, как подвоз съестного.

Тем не менее, рядом с укоренившимся представлением об отсутствии всякого подвоза к Вышгороду среди толпеничей, среди голоштанной и сопливой части столичных жителей в особенности, уживалось мало согласное с предыдущим убеждение, что обитатели Вышгорода питаются что ни день одними пирожными.

Княжич Юлий и был как раз тот человек, который мог бы дать своим голоштанным сверстникам исчерпывающие разъяснения по этому и по целому ряду других не менее того укоренившихся заблуждений. Однако его никто не спрашивал.

Предполагалось, по видимости, что задавать вопросы высокородному отпрыску царственной четы надлежит великим государям. К несчастью, родители Юлия, государь и государыня, редко пользовались своим правом. Отец Юлия, великий князь Любомир, появлялся в воспоминаниях мальчика довольно поздно. Вернее сказать, позолоченные, звенящие колокольчиком слова «великий князь и великий...» и прочее и прочее присутствовали всюду и постоянно, слова эти были на слуху, сколько Юлий себя вообще помнил, но отец... Отец стоял отдельно от этих слов, как особое, ни с чем не сочетаемое понятие. Невзрачный человек со скучным выражением помятого бабьего лица (позднее подросший Юлий имел возможность наблюдать и другие выражения этого лица, не обязательно скучные). Доставшийся отцу от предков шереметовский нос был явно велик для него, как кафтан с чужого плеча, отчего и глаза при таком несоразмерном носе казались маленькими и слишком близко сидящими к переносице. Тем более однако эти маленькие глаза под блеклыми веками пугали пронизывающим взором. Голое, с высоко выбритыми висками лицо, твердые грани алмазов на груди – из распадающихся частностей и складывался, собственно, образ отца. И совершенно отсутствовал голос. Он отсутствовал в воспоминаниях начисто, маленький Юлий не помнил, чтобы отец когда-нибудь говорил. Это обстоятельство следовало отнести на счет изъянов детской памяти – не может же быть такого, чтобы великий государь и великий князь Любомир Третий совсем не произносил ни слова!

Впрочем, есть основания полагать, что отец и вовсе отсутствовал в ранних воспоминаниях Юлия, и те немногие черты, из которых складывался образ, принадлежали не памяти, а воображению. Они были позаимствованы, не вполне правомерно, из более поздних времен и обстоятельств.

Иначе было с матерью. Яркое и стойкое ощущение ее мятущейся нежности уходило к мареву первых воспоминаний жизни. Когда Юлию пошел шестой год, мать исчезла, пропала из его зрительных представлений. Как раз для того, выходит, чтобы сильные, идущие от матери ощущения ни с чем уже нельзя было спутать, приплетая сюда поздние домыслы и суждения. Скорее всего, маленький Юлий и мать-то видел не так часто, но каждый раз это было событие: внезапный порыв ветра, напоенного и лесом, и цветами, который дурманил голову, вызывая неизъяснимое наслаждение и биение сердца.

Сначала слышались всполошенные голоса прислуги – все стихало на одно-два мгновения – сильно хлопала дверь и входила мать. Нечто нездешнее, волны запахов, пленительное шуршание и шелест тканей, входила ослепительно, невыносимо прекрасная своей горящей, страстной красотой. Восторженный шепот служанок... Волнение охватывало Юлия, он немел. Прикосновение прохладных беглых пальцев – он задыхался в пене блестящего шелка... Мать уходила так же быстро, как пришла, задушив его своей нежностью, – Юлий оставался. Почти разбитый, почти больной.

Это, понятно, не могло происходить слишком часто.

И вот однажды он обнаружил, что потерял мать. Пожалуй, это было первое действительно сильное впечатление, оставшееся в памяти Юлия.

Вот как это произошло. К пяти годам мальчик уже усвоил, что дети, как и родители, теряются. “Ягодка за ягодку, кустик за кустик, деревце за деревце – вот Купавушка и заблудилась”. Самое обыкновенное и естественное свойство детей теряться. И еще имеется лес, дремучее место, куда уходят, чтобы заблудиться. Ягодка за ягодку, кустик за кустик – тут-то и начинались превратности, не сулившие ничего хорошего маленьким мальчикам и девочкам, – так это вытекало из сказок кормилицы Леты. Лета, молодая круглолицая женщина с уверенными ласковыми руками и спокойным голосом, владела обомлевшей душой Юлия безраздельно.

– А я... я тоже могу заблудиться? – спрашивал он, замирая.

Тем более это было необходимо узнать, что Лета, оставаясь с Юлием в припозднившийся тихий час, когда вкравшийся всюду сумрак сводил детскую до размеров освещенного свечой уголка, – Лета говорила то, что нельзя было выведать ни у кого иного. Этим она отличалась от других людей – так же, как и высоко подвязанным под грудью платьем. Другие – те, у кого нельзя было выведать ничего сокровенного, – перетягивались в поясе, и эта сразу бросающаяся в глаза особенность непостижимым образом замыкала “другим” уста.

– Тоже я заблужусь? – повторял Юлий, высматривая ответ в выражении теряющегося в тенях лица.

– И ты можешь заблудиться, – отвечала Лета с глубоко впечатляющей прямотой.

– Я князь, – возражал Юлий и тревожно приподнимался в кроватке.

– Ну так что же, что князь? Что с того, что князь? – пожимала плечами Лета.

И Юлий чувствовал потребность оглянуться на сгустившийся по углам мрак. Он смутно подозревал, что за такие речи Лете достанется, если во мгле за шкафом зародится и обретет плоть кто-нибудь из тех, кто перетягивается в поясе.

– Вышгород... Вышгород недоступный замок, – пытался возражать Юлий, лукаво опираясь на где-то подхваченное и не ему принадлежащее суждение. Всем сердцем сочувствуя Летиной отваге, Юлий не мог избежать при этом предательской мыслишки, что тот, кто таится сейчас за шкафом, поставит, пожалуй, это неясное возражение маленькому княжичу в заслугу. – Пусть они только попробуют! – храбрился Юлий, не забывая опять же перетянутого в поясе соглядатая. – Пусть только полезут! Мой отец им покажет!

– Ну так что же, что недоступный? – с неустрашимым спокойствием отводит и этот довод Лета. И поправляет соскользнувшее с малыша одеяльце.

В пугающую бездну “ну и что же?” не хватает духу углубляться, Юлий молчит.

– Вот же и замок в Любомле, – продолжает свои мятежные речи Лета, – одни камни остались. А тоже ведь люди жили. И что-то себе мечтали.

– А кто там жил?

– Почем я знаю. Это давно было.

– А княжич там жил?

– И княжич жил. Почему не жил? И конюх жил, и портной, и пахарь. И князь со княгинею.

– Они жили-поживали добра наживали?

– Можно сказать и так.

– А мы, мы тоже живем-поживаем?

– Когда живем, когда поживаем. А сейчас... – Лета оглядывает детскую, где, напуганные вкрадчивым мраком, притихли до утра игрушки... оглядывает большие окна, за стеклами которых ходят отсветы разожженных на улице огней... и говорит все с той же вдумчивостью, которая так покоряет и убеждает Юлия: – Сейчас мы живем хорошо.

Так оно и есть. Сердечко Юлия, словно освобожденное, трепещет от благодарности за эти простые слова. Он тянется целовать и сразу находит теплые, родные губы.

Сейчас мы живем хорошо, понимал Юлий, потому что сейчас, рядом с Летой, он не может потеряться. Теряются где-то там, далеко. Может быть, как раз там, где гремит музыка, отзвуки которой, похожие на слабые дуновения грозы, достигают и детской. Где же это гремит? За недоступными стенами Вышгорода или где-то ближе, рядом?..

И вот... случилось. Случилось это, разумеется, в отсутствии Леты – мать и Лета не сочетались между собой, представляя как бы противоположные, опорные стороны жизни.

Мать взяла Юлия за руку, и они пошли по гладким вощеным полам, на которых, однако, нельзя было скользить, потому что мать не разрешала. На темно-желтых половицах исчезали и снова сбегались отблески факелов. Но это было еще не все. Когда миновали двор, окруженный со всех сторон черными углами зданий, над которыми открывалось тоже темное, но насыщенного глубокого цвета небо с редкими звездами, – когда перешли людный двор, где блестели огни, блестели волосы склоненных голов и белые плечи, когда поднялись на широкое крыльцо, вошли в растворенные настежь двери, Юлий увидел целые потоки свечей и факелов, озаривших внутренние своды дворца, как жерло печи. Хотелось зажмуриться и придержать шаг.

Он ступил в этот огненный поток со смутным подозрением, что где-то там, куда ведут пылающие своды коридора, разгорается большой пожар. Но мать оставалась спокойна и он тоже не пугался, полагая, что она знает, где остановиться. И только жался к ее спокойствию и уверенности, то и дело наступая на скользкий подол платья, запинаясь и путаясь. И хорошо помнил, когда возвращался мыслью к началу всех бедствий, что мать сдержанно, но непреклонно ему пеняла.

Но вот своды раздвинулись, озарились узорчатые деревянные балки высокого зала и грянула музыка – Юлий вздрогнул и остался один.

Наверное, тут, в промежутке, что-то еще произошло, детская память подвела, может быть, произошло многое. Но все это, выходит, не имело никакого значения по сравнению с тем, что Юлий остался один среди слегка сторонящихся, никак не задевающих его людей (они изгибались, когда проходили мимо), а матери нет. И всюду столпотворение, только Юлий стоит, растерянно озираясь, и вокруг, со всех сторон – пустота.

Юлий понял, что потерялся. Ягодка за ягодку, кустик за кустик, деревце за деревце... и заблудился. Глаза его наполнились слезами, но он крепился, смутно подозревая, что потеряется окончательно и бесповоротно, если расплачется.

Избегая расспросов – расспросы тоже были чреваты слезами, он побрел куда-то, поворачивая в раскрытые настежь двери, возле которых стояли бесчувственные слуги. Он сворачивал в темные переходы, приводившие в другие, полные оживления и света покои, иногда нужно было спускаться по ступенькам, иногда подниматься. И вероятно, он замыслил вернуться на прежнее место, где первый раз заметил, что потерялся, но свечей стало меньше, музыка гремела не так громко и трудно было понять откуда. Люди не блуждали уже сплошными толпами, а только маячили там и тут темным очерком в виду более освещенных покоев.

Стены сошлись, свет падал из-за спины, а другой конец прохода пропадал во тьме. С правого боку напротив смутно зияющих окон безмолвным строем тянулись огромные каменные вазы. Отчаяние, гнетущая тяжесть в груди не помешали Юлию должным образом осмотреть эти непонятно для чего выстроенные сосуды, и он обратил внимание, что гладкая, удивительно холодная ваза с жутковатой человеческой личиной на боку накрыта сверху толстой каменной крышкой. Не трудно было вообразить, какого размера великаны были приставлены открывать и закрывать крышки! Ого! Они доставали косматыми красными головами до потолка... Юлий боязливо огляделся, особенно пристально всматриваясь во тьму, и вспомнил еще раз, что заблудился, потерян мамой. Слезы вскипели, и он едва успел принять лицо в ладони, как разрыдался.

Высыпали действительно таившиеся по темным углам люди – страшная тьма ожила. Уже бежали со светом, словно бы желая изгладить из памяти ребенка самое представление об истинном происхождении этих прытких людей – из тьмы. Отняв ладони, он увидел со всех сторон лица. Седовласая, но очень молодая, со слегка поседевшим, правда, носом дама, опередив других дам, тоже засуетившихся, присела перед Юлием, всплеснув руками в припадке упоительного отчаяния: Великий Род, княжич здесь, плачет!

Но Юлий продолжал плакать, потому что, пускаясь по необходимости в объяснения – они настаивали на объяснениях, – еще раз, заново переживал случившееся во всем его доподлинном ужасе.

Потом – но это было уже не в коридоре великанов возле вазы, а там, где грянул свет и сдавила виски шумливая скачущая музыка, – круг обступивших Юлия мужчин и женщин широко и поспешно раздался. В сиянии гордой красоты, слегка приподнимая расцвеченный золотом подол платья, явилась мать.

Она сдерживала возбужденное музыкой, частое дыхание.

Она хмурилась, уголки влажных губ подергивались, она наклонялась к нему и целовала, перемежая поцелуи упреками. Но Юлий чувствовал, очень ясно, в самых сердитых ее словах какое-то радостное удивление... тоже, может быть, возбужденное музыкой. Какое-то смешливое удовольствие, которое испытывала она, нежданно-негаданно получив назад своего потерянного сына.

– Глупый, глупый мальчишка! Значит, ты потерялся? – говорила она, все больше улыбаясь.

И он тоже все больше улыбался, размазывая последние, сладкие слезы и всхлипывая.

И она, несомненно же, убедила его в том, что он нисколечки и ничуточки не потерялся. Она заставила его в это поверить – будто он не потерялся, а только придумал, что потерялся. И Юлий должен был сделать вид, что верит, ведь ей не трудно было убедить – такой прекрасной и нетерпеливой.

Но что бы она ни говорила, она исчезла, пропала и потерялась, ее не стало. Юлий никогда больше не видел мать, то был последний раз. Так и запомнилась она ему навсегда с блуждающей улыбкой на губах – то сердитой, то ласковой... странной, победной что ли улыбкой, когда, отстранившись от сына, она озирала сдержанно улыбающихся в ответ придворных... Потом исчезла.

Это тем легче было установить, проверяя память, что потерю обозначил и другой рубеж – все вообще переменилось. Перетянутые в поясе, седые девушки, что окружали его прежде порхающим роем, исчезли, словно их ветром сдуло, и Юлий очутился на задворках в просторной, но голой комнате с каменным, всегда холодным полом и каменными же, ничем не прикрытыми стенами. Прежние ароматы надушенных тканей сменились тяжелым, шибающим в нос и в голову сырым духом конюшни, исходившим, мнилось, от раздававшихся за окном резких, крикливых голосов, от скрежещущих звуков, начинавшихся с самым рассветом, от надоедливых железных поскрипываний и женского визга, от грубой внезапной брани, кончавшейся так же необъяснимо, как началась. Здесь Юлий остался наедине с заплаканной Летой.

То памятное лето, когда платили по восемьдесят пять грошей за четь пшеницы, а бурливая волна выплеснула на берег сундук с младенцем, навсегда лишило Колчу покоя. Она восприняла утрату душевной ясности, которую давало ей прежде растительное день ото дня существование, как наваждение, как действие некой нездешней силы, порчу и сглаз.

Родившийся в пене морской сундук с коварно припрятанным младенцем преследовал Колчу и в мыслях и наяву. Уже на другой день после погрома, когда старуха уныло ковырялась в груде раскисшей глины, ее застигло жуткое видение: подернутые пеленой дождя, словно призраки, явились перед ней поганые идолы – Поплева и Тучка. Они несли сундук.

Они – изверги – рассудили между собой, что не ладно будет отнять у старушки и то, и другое – все. Они – идолы – пораскинули умом и решили, что сундук уж, во всяком случае, при такой раскладке не дурно было бы старухе вернуть. Вот он! А потом без лишних слов скорые на руку идолы взялись поправить лачугу, сколько можно было успеть за час или два, и обещались прийти еще.

Вот тогда-то Колча и стала примечать, что трясутся руки, и наловчилась прижимать их локтями к туловищу.

Легко сказать, обменяли младенца на сундук! Никем не понукаемые, без какой бы то ни было осязательной причины взяли и поставили его перед вымокшей, задубевшей от холода Колчей: владей, бабушка! Добротный, иноземного дела, сработанный из выдержанного дерева, кожи, красной меди, железа, алого сукна, почти что новый и не особенно попорченный морской водой тяжелый ларь. Променяли явное и сущее, действительное имущество на чистый убыток, какой представлял собой ни на что не годный голый младенец.

Теперь, отправляясь в город, Колча не могла уже бросить хижину с легким сердцем, положившись только на старый, сломанный замок, который отпирался и запирался сам собой, по одному старухиному хотению без участия давно потерянного ключа. Она возвращалась с полдороги, чтобы проверить на месте ли сундук, а, убедившись в этом, бранилась с бессильной злобой.

– Помяните мое слово, – шипела старуха, – натерпитесь вы еще от этой девчонки. Ох, и хлебнете, родимые, горюшка! – Сердечко ее сжималось в сладостном предчувствии грядущих бедствий, которые принесет Корабельной слободе, а может, и всему Колобжегу подобранная извергами девчонка. Дайте ей только в лета войти!

Разумеется, Колча не видела оснований таить свой пророческий дар от людей. А в слушателях недостатка не было, напротив, Колча как раз и промышляла разговорами. Этот хлопотливый товар доставлял Колче не всегда надежный, но, в общем, приятных размеров доходец. Целый день она шныряла по городу, вынюхивая, расспрашивая, засовывая нос в каждую кастрюлю. А потом, стараясь без нужды не злословить, разносила новости по гостиным и кухням, снабжала ими городские улицы и площади. Так что Колчу не только терпели, в ней нуждались. Памятливая старушка умела, между прочим, указать в последовательном порядке все рыночные цены за последние двадцать лет. Почти не имея в этой области соперников, Колча называла цены сорока и даже пятидесятилетней давности, однако не зарывалась.

Грошовая точность, неоспоримая честность во всем, что только касается счета и чисел, бросала отсвет достоверности и на всю Колчину личность в целом. И когда старушка припомнила новые подробности летошнего происшествия, она поведала о них со спокойствием истинно правдивого и скромного человека.

– Знаете что, – сказала Колча немного тягучим, гугнивым голосом, так, словно звуки рождались с затруднением. – Знаете что, – говорила Колча, спускаясь на три ступеньки в расположенную ниже уровня улицы кухню тетушки Шатилихи…

Надо отметить, что Колча, проникши в чужое жилище, упускала из виду необходимость поздороваться, проникши, она начинала так, будто никогда и не расставалась с хозяйкой, а продолжала разговор с полуслова. Она всегда начинала вот этим самым протяжно-въедливым «зна-а-ете что-о?» – будто язычок запускала в скважину. Слова эти, напоминавшие по внешним признакам вопрос, означали, в сущности, не что иное, как приветствие, и потому никакого ответа не требовали – Шатилиха и не отвечала. Разогнувшись над очагом, где стояли на нежарком огне два горшка, она обратила к самозваной гостье горящее красное лицо.

– Знаете что? – окончательно проникла в кухню Колча. – Ее поддерживали на плаву две русалки. Больше молчать я не стану.

Сделав это исчерпывающее заявление, Колча освободила от тряпки треногий стул, чтобы усесться, и замолчала. Блеклые, подернутые влагой глаза ее округлились, она смотрела на Шатилиху с простодушной ясностью, словно бы это Шатилиха сообщила сейчас нечто важное, а Колча ждет продолжения.

– А! – сказала Шатилиха с равнодушием, проистекавшим исключительно от неумения сразу и в полной мере постичь далеко идущие следствия только что сделанного сообщения. Она заглянула в томящиеся на огне горшки и, показав гостье спину, взялась на нож. Если сообщение Колчи и произвело на нее какое-то действие, то это можно было заметить только по несколько большей живости, с которой она принялась за разделку рыбы: левая рука цепко ухватила хвост, а правая двигалась мелко и часто.

В просторном помещении с глинобитным полом недоставало света, тут было жарко и сыро. По закопченным углам на открытых полках неясно виднелась деревянная, глиняная, изредка медная утварь. Особое место занимала исполинская, в рост человека кадка с открытым верхом; к стенам жались несколько бочек поменьше.

Шатилиха молчала, примолкла и Колча. После долгого промежутка, когда слышалось только шкворчание в горшках да ожесточенное шкрябанье ножа, гостья сказала в спину хозяйке:

– Пощупайте здесь.

Шатилиха вздохнула, бросила нож и наскоро вытерла осыпанные влажной чешуей руки.

– Что? – сказала Колча, когда ладонь товарки легла там, где между редкими волосами просвечивала розовая кожа.

– Да-а, – согласилась Шатилиха. – Ши-ишка!

– То-то и оно! – Худенькая и маленькая, Колча держалась прямо, сложив на коленях руки и распахнув ясные, невинные глаза. Так она походила на воспитанную барышню, которая смиренно поддерживает не совсем удобный и даже не совсем желательный разговор.

– Выходит, это русалка огрела вас хвостом по голове? – заметила Шатилиха с не ускользнувшей от Колчи усмешкой.

Но Колча не дрогнула – не оскорбилась и не обиделась. Такого рода малодушие вовсе не было ей свойственно. Хлопотливое Колчино ремесло сделало ее по-своему тонким и умелым естествоиспытателем. Распространяя разнообразные новости, источник и происхождение которых она слишком хорошо знала, Колча имела возможность убедиться, что люди, сталкиваясь с чем-то непонятным, не решаются делать выводов, они как бы останавливаются на полпути и говорят себе, почесывая затылок: “в этом что-то есть”. Не имея ни смелости, ни широты взгляда, чтобы оценить явление во всей его совокупности, они как бы соглашаются для простоты дела подменить целое частью: в этом что-то есть. Люди в большинстве своем избирают средний путь – не утверждают и не отрицают, отказываются мыслить, не решаясь прежде времени иметь мнение о тех предметах и явлениях, достоверность которых не установлена общественным приговором. И дело в конечном счете сводилось в понимании Колчи к простой, в сущности, вещи: нужно было перво-наперво раздвинуть изначальную, еще не расчлененную сомнениями ложь за пределы всякого вероятия. Лишнее человек среднего пути отвергнет и сам, он сам сообразит, что лишнее и выходит за пределы вероятия. И тогда та часть лжи, которую человек в состоянии принять и усвоить за один прием, как раз и уложится точнехонько, без зазоров по внутренним границам правдоподобного.

следующая страница >>